А вскоре он еще раз в то навечно запомнившееся лето повстречался с Таней... Горело Пухово, подожженное с воздуха "юнкерсами"; два дня назад началась война, и люди, спасаясь от немцев, бежали в глубь страны. Федор Орлов уходил из МТС с группой комсомольцев - трактористов, шоферов, механиков, чтобы пристать к какой-нибудь воинской части; только он и успел, что забежать домой проститься да прихватить торбу с хлебом и куском сала. И словно бы вправду кто-то позаботился о нем и о Тане, - он вновь увидел ее там же, где они расстались, - на берегу Пуховки, у мостика... Была ночь, не похожая на ночь, светлая от зарева огромного пожара, сменившая день - задымленный, черный, не похожий на день. Таня почему-то сидела на песке у самой воды, босая, обхватив руками колени, панамки на ней уже не было. А мимо в тучах пыли мчались тяжелые машины, кто-то трусил на неоседланном коне, полз трактор, волоча за собой целый поезд телег с какой-то кладью, с онемевшими от ужаса ребятишками... И одинокий, брошенный на обочине подберезовик принял в ту ночь свое истинное обличье - перепуганной девочки. Таня узнала Федора и кинулась к нему, как к родному; тогда же выяснилось, что она гостила в Пухове у тетки, что приехала сюда из Москвы, что тетка была ранена во время бомбежки и ее увезли с другими ранеными. А она, Таня, вынесла из горящего дома только кружевное покрывало, сорванное в последнюю минуту с кровати, и еще теткину гитару... Эта гитара с атласным бантом на грифе, валявшаяся на белом как мел, облитом лунным светом песке, особенно запомнилась Федору Григорьевичу. Весь остаток ночи и половину следующего дня Таня шла на восток вместе с Орловым и его товарищами; позади слышалась временами пулеметная стрельба - бой как будто настигал беженцев. Но Таня почти успокоилась, сразу же и безоговорочно доверившись своему случайному покровителю. Под утро стало прохладно, она накинула на плечи покрывало и, завернувшись в кружево, даже повеселела, чинно выступая по шоссе, заметая шлейфом следы своих босых, запылившихся ножек.
На железнодорожной станции, куда Федор и Таня вышли к полудню, ему удалось посадить ее, вернее, втолкнуть в пассажирский вагон. Теперь она разревелась и все выкрикивала свой московский адрес: "Новослободская, семь... Новослободская..." Ее со всех сторон стиснули в тамбуре, она высовывалась из-под локтя какого-то высокого старика, растрепанная, с мокрыми дорожками на щеках от слез, смешавшихся с пылью. А Федор бежал рядом с вагоном, набиравшим скорость, и совал ей в руку хлеб и сало...
Так и началось и так, больше чем на десяток лет, оборвалось их знакомство. Орлов и себе не сумел бы объяснить, почему эта девушка - не бог весть какая красавица и умница (а он к своим тридцати годам повидал уже кое-что в жизни, побывал в столичных городах, отдыхал на курорте в Крыму, да и у себя в селе не мог пожаловаться на женское невнимание), - почему именно она, доверчивая и беспомощная, навсегда обосновалась в его душе. Может быть, так случилось потому, что и сам он, молодой, в расцвете сил мужчина, нуждался в те первые дни страшной катастрофы войны в доверии и поддержке, - он, как и все, слишком многое безвозвратно терял - и его самого странным образом укрепила эта чужая вера в его силы и поддержала эта чужая беспомощность. Так или иначе, но он помнил о доверившейся ему девушке во все дальнейшие годы; несколько раз он писал ей из армии и, не получив ответа, объяснил ее молчание тем, что она, вероятно, эвакуировалась из Москвы, - он платил доверием за доверие. И когда ему приходилось особенно трудно, в часы наибольших опасностей и страданий - перед атакой, или в госпитале перед операцией (ему собирались ампутировать руку), или - что было еще ужаснее - в немецком плену, ожидая в карцере порки за побег, или в ночь перед повешением за второй побег (его спасла случайность: охрана попросту позабыла о нем - шли уже последние дни войны), - он, Орлов, возвращался мыслями все к той же девушке из заколдованного леса под Пуховом. Она поселилась в его тосковавшей памяти там же, где жила память о родном селе, о матери, проводившей его до калитки, вцепившейся пальцами в кривоватые стойки плетня, о тихих морозных рассветах на зимней охоте, о праздниках - и первомайском и храмовом, престольном, когда он, в чистой рубахе, в новом пиджаке, выбритый до сияния на скулах, выходил в полдень на улицу, где уже играл баян; о кинокартине "Чапаев", которую он смотрел несчетное число раз, о своем слесарном инструменте, что дожидался в чуланчике его возвращения, о школе, о детстве, о засевших в голове, малопонятных и дивных строчках:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Словом, девушка-подберезовик слилась, соединилась с тем, что было содержанием, красотой и богатством всей жизни Орлова, что и в смертном одиночестве приманивало жить.
После окончания войны, выйдя из лагеря на Колыме (куда он был отправлен за то, что ударил бессовестного лейтенанта, подозревавшего в измене всех, кто уцелел в немецком плену), он вскоре приехал в Москву; на нем был тесный, не по росту костюм, солдатские, подбитые железом ботинки и на лацкане пиджака - возвращенный ему орден Красного Знамени. Позвал Орлова в столицу, пообещав работу и жилье в общежитии, один из его фронтовых друзей. И Федор Григорьевич не долго раздумывал над этим приглашением, тем более что в родных местах никого почти у него не осталось - старики жили с его старшей замужней сестрой далеко за Волгой. Поначалу он, однако, не собирался как будто разыскивать Таню, здравый смысл противился желанию повидать ее - слишком уж непродолжительным было их знакомство и слишком долгой разлука. Прошел месяц и другой, прежде чем он, не совладав со все возраставшим искушением, набрался духу и отправился на поиски. В домоуправлении на Новослободской, семь, ему сказали, что Татьяна Павловна Жукова давно уже выбыла и проживает на Таганке; с Таганки его послали на Земляной вал, и здесь наконец-то в маленькой, заставленной старой мебелью, увешанной картинами квартирке на втором этаже ветхого, деревянного дома Орлов вновь, спустя тринадцать лет, встретился с Таней.
Она мгновенно вспомнила его, обрадовалась, усадила пить чай, расспрашивала и сокрушалась, слушая его скупые ответы, познакомила его со своим шестилетним сыном. А у Орлова было такое чувство, точно только теперь, в этой незнакомой чужой квартирке на Земляном валу, окончились его тринадцатилетние скитания - он словно бы все годы шел сюда, маршировал, полз, убегал, прорываясь сквозь бесчисленные преграды. И его потрясло сознание: пробился, дошел, несмотря ни на что, через все сто смертей...
Таня изменилась, конечно, а все же и в этой тридцатилетней женщине с золотым колечком на пальце, подрисовывавшей глаза, красившей в розовый цвет ноготки и не заплетавшей больше волосы в косу, он узнал девушку-подберезовика - смешливую, быструю, бойкую, легко грустневшую и так же легко утешавшуюся. Она лишь предстала перед ним в новом, может быть, даже более прекрасном обличье - взрослой женщины. Вскользь и как-то не додумывая до конца, будто о чем-то не столь уж важном, думал Орлов о ее двух замужествах - он ведь ни на что, собственно, не претендовал и ничего, казалось, не добивался. С ее мужем-художником ему так и не привелось познакомиться, - муж Тани лечился в санатории.
Во второй раз Орлов пришел к ней перед отъездом из Москвы - он завербовался на дальний Север, на строительство. И они опять расстались - на три года с лишним... А вернувшись и вновь придя в квартиру на Земляном валу, Орлов застал Таню в горе - она похоронила мужа.
И с этого момента он стал о ней заботиться, довольствуясь тем, что получил такую возможность - заботиться. Он и сам был уже не тем тридцатилетним парнем, что в июньскую ночь сорок первого года ушел навсегда из своего села, он тоже изменился - и внешне: тридцатилетние мужчины называли его теперь отцом, - и внутренне Орлов не то чтобы состарился, - он и после всего выпавшего ему на долю был еще крепок, мог много работать, обладал завидным аппетитом, хорошо спал, - но он утратил какую-то активность надежды: он не ждал больше никаких перемен для себя. Нет, он не отворачивался от жизни, он был еще очень здоров, но в нем созрела убежденность в ее неуступчивости, в ее суровости к людям - он сделался терпеливее и тверже, научившись, в свою очередь, не уступать. И - одинокий, не успевший обзавестись семьей, четырежды раненный, с рубцами от фашистских плетей на спине, с единственным фанерным чемоданом, в котором умещалось все его имущество, - он не искал теперь большего, чем самое обыденное. День, прожитый в покое, хороший разговор с приятелем за чаркой водки, поездка в воскресенье за город на своем мотоцикле, - чего еще он мог желать?! И он был благодарен судьбе за одно то, что она в конце концов привела его так близко к Тане. Не реже раза в неделю, а потом и чаще он являлся к ней, приглашал в кино, вызывал врачей, когда она хворала, починил ее древнюю мебель, переклеил обои, ходил с ее сыном покупать школьную форму, притащил к ним однажды телевизор, а 8 марта дарил Тане парфюмерные наборы. В тот период московской жизни он водил туристские автобусы, прилично зарабатывал, а кроме того, у него оставались еще деньги, привезенные с Севера. И овдовевшая Таня не смогла долго противиться его бескорыстной щедрости...
С ее сыном, Виктором, у Федора Григорьевича установились отношения, которые на дипломатическом языке называются невмешательством во внутренние дела. Виктор вообще рос замкнутым, не по летам развитым, радовавшим Танино сердце школьными успехами, но неласковым и как бы даже равнодушным к матери, - она заметно робела перед ним. И, вероятно, она почувствовала бы себя совершенно одинокой и совсем старой, если б не Орлов со своим верным, не менявшимся с годами служением ей. Признательная ему больше всего за то, что с ним она по-прежнему сознавала себя женщиной - любимой и почти молодой, - она первая заговорила о женитьбе. Как-то, когда они в субботу вечером сидели у телевизора, она сказала:
- Давайте всех насмешим и распишемся... если это вас не пугает.
Ей уже было недалеко до сорока, ему перевалило за пятьдесят... И он только кивнул с растерянным видом - выговорить он ничего не смог. На него свалилось счастье - ну конечно же счастье, исполнение многолетнего, тайного желания, в котором он и сам себе опасался признаться! - но чувство счастья было настолько непривычным для Федора Григорьевича, что в первую минуту он его не распознал. Он очень давно уже примирился с тем, что разминулся со счастьем и что его удел - это постоянная борьба за насущно необходимое: за пищу, за одежду, за крышу над головой; на войне, в плену, - борьба за жизнь, - где уж там было думать о счастье?! А когда наконец пришли и победа, и пропитание, и крыша, и свобода, - он уже как бы опоздал для счастья... И Орлов, сидя в тот вечер у Тани, глядя в ее смеющееся лицо, испытал полное смятение. Его немота продолжалась так долго, что выражение Таниного лица изменилось, улыбка ее стала напряженной, она покраснела, потупилась. И тогда, превозмогая невольный, странный стыд, Федор Григорьевич проговорил:
- А ведь верно... Это верно, чего же мы так, давайте вместе... И на транспорте, опять же, я сэкономлю, на метро... - Он силился казаться веселым. - Не буду каждый раз уезжать... Ну и так далее... А только я... - И, не найдя сразу, как выразить то, что он думал о себе, он добавил: - Я скучный для вас человек, Татьяна Павловна.
Он не признался в тот вечер ей в любви, да и потом не сказал этих слов: "Люблю тебя", - так и не сумел их произнести. Любовь была чем-то из придуманного развлекательного мира, из романов и кинофильмов, лишь внешне похожих на обыкновенную человеческую жизнь; возможно еще, любовь годилась для молодежи. Собственное отношение к Тане представлялось Федору Григорьевичу и обыденнее, и гораздо серьезнее, - это была не любовь, а нечто более важное - ну, как отношение к солнечному свету, к воздуху, которым мы дышим, к хлебу, без которого не проживешь.
Через год примерно после женитьбы Орлов с семьей выбрался из деревянной хибары на Земляном валу - ее назначили к сносу. В новом многоэтажном доме с ванной, с облицованной плиткой кухней и со всем прочим, что принадлежит благоустроенному жилью, они получили две комнаты в четырехкомнатной квартире. И для Федора Григорьевича пришла как будто пора покоя и счастья, хотя бы и запоздалая. Но тут появились новые напасти: стала болеть Таня, а у него начались неприятности на работе, и он вынужден был уйти из автобусного парка. Покой все куда-то отодвигался, и не одно, так другое заставляло думать, что эта желанная пора покоя никогда не наступит.
7
Из ванной Федор Григорьевич отправился в кухню. Здесь, горбясь над столиком, подперев обеими руками голову, сидел сосед - по-домашнему, в майке, в пижамных штанах, и читал книгу; на плите у него грелся чайник.
Орлов подошел к своему кухонному столику.
- Антону Антоновичу! - поздоровался он. - Все просвещаешься.
Сосед, лысоватый, с округлыми бабьими плечами, оторвался от чтения.
- А-а, - протянул он, не сразу как будто признав Орлова. - Ты? Не виделись сегодня...
Он выпрямился и положил свою широкую, сизую руку на раскрытую книгу - солидный том большого формата в твердом переплете.
- Доказательно, - сказал он, - главное, что доказательно. И ничего не скажешь против, так одно к одному.
Орлов зажег газ, поставил в духовку чугунок с гречневой кашей и на свободную конфорку - кастрюлю с супом; попробовал суп, зачерпнув ложкой, подлил воды. И, только проделав это, быстро, как привычное дело, он спросил:
- Во что так уткнулся? О чем это?
Сосед Антон Антонович перекинул в обратном направлении несколько страниц.
- А вот послушай, какая резолюция. - Уперев толстый палец куда-то в страницу, он прочел вслух: - "Она была первой формой семьи..." Моногамия то есть, - пояснил он.
Федор Григорьевич промолчал, вопросительно глядя.
- Моногамия - это когда мужчина с одной лишь женщиной в браке состоит. Ну, как у нас теперь, как ты, например, - сказал Антон Антонович.
- Моногамия называется? - переспросил недоверчиво Орлов.
- Слушай и запоминай, - сказал сосед и опять наклонился к книге: - "...была первой формой семьи, в основе которой лежали не естественные, а экономические условия - именно победа частной собственности над первоначальной, естественно возникшей общественной собственностью". Здорово, а?! Так оно и было, - добавил он от себя.
- Д-да... - отозвался неопределенно Орлов. - Похоже... Давай, что там еще.
И Антон Антонович прочел дальше:
- "Господство мужа в семье и рождение детей, которые бы были только от него и должны были наследовать его имущество, - такова была исключительная цель единобрачия, открыто высказывавшаяся греками". - Подумав, он уточнил: - Древними греками, не теперешними.
Орлов без надобности, машинально, снял с кастрюльки крышку и опять закрыл кастрюльку.
- То-то, что древними, - сказал он.
- Ты что, не согласен? - спросил Антон Антонович. - Это, брат, доказано: семья держится тоже на чистой экономике - хочешь не хочешь, а факт.
На соседском чайнике стала подпрыгивать крышечка, и Федор Григорьевич сказал:
- Готов твой самовар, скачет уже.
- Выключи, пожалуйста, - сказал сосед, - жена что-то запаздывает. - И опять углубился в чтение.
Так обычно они и встречались - Орлов и Антон Антонович - вечерами, на кухне, где их сводили вместе хозяйственные заботы. Здесь, за разогреванием еды, за мытьем посуды, за чисткой картофеля, они обсуждали газетные новости, советовались по разным бытовым вопросам или беседовали на темы общего характера.
Орлов вновь открыл кастрюльку, его обдало теплым, пахучим паром, но суп еще не кипел.
- На чистой экономике, говоришь, держится семья? - переспросил он.
Внутренне он не мог безоговорочно согласиться ни с Антоном Антоновичем, ни с автором книги. Его личный жизненный опыт не вполне как будто подтверждал этот вывод о чистой экономике... Впрочем, Орлов не чувствовал себя достаточно осведомленным для ученых споров; он и вообще больше слушал соседа, чем дискутировал, когда тот, ученик вечерней школы, делился с ним только что приобретенными знаниями. И слушал он с интересом, тем более что Антон Антонович разнообразил свои сообщения в зависимости от того, какие уроки он готовил. В иной день он рассказывал что-нибудь из истории, в другой - из физики или биологии, а сегодня вот прочитал ему ученое мнение о семье. И - добрый человек! - он ничего не таил про себя.
Орлов выжидательно смотрел на него: электрический свет мутно блестел на толстых, по-женски покатых плечах Антона Антоновича; иногда машинально сосед запускал пальцы в свои седые волосы, кудрявившиеся на затылке.
- Так на экономике, говоришь? - повторил громче Орлов. - Доказано, говоришь: на материальной основе держится семья?
Антон Антонович откинулся на спинку стула с видом человека, выигравшего партию в домино.
- А что ж ты думаешь? - проговорил он так, точно испытывал большое удовольствие. - Именно на материальном интересе, на выгоде.
- В древности, конечно, дело возможное, - сказал Орлов.
- Почему только в древности?.. А взять наше время: людя́м в семье разве не легче живется?.. Определенно легче, - ответил Антон Антонович. - Первым делом в смысле разделения труда... От бытия, брат, никуда не уйдешь.
- Дашь потом почитать книгу, - попросил Орлов; в рассуждениях соседа было для него что-то обидное. - Хотя не знаю, когда у меня время выберется.
Антон Антонович неожиданно засмеялся, и его полное тело все заколыхалось.
- Чему радуешься, профессор? - Федор Григорьевич нагнулся, чтобы вынуть из духовки чугунок.
- Так, фантазия... Я об нас с тобой подумал, - сказал сквозь смех сосед, - подходим мы под теорию или нет?
Когда Орлов вернулся в столовую, Ногтев собрался уже уходить - время и в самом деле было позднее. Он встал не по возрасту порывисто - и еще раз бегло окинул взглядом комнату.
- Надо будет подумать - обязательно... Я подумаю, - сказал он резко, точно с угрозой. - Вы же заслуживаете большего, как участник войны, орденоносец, Федор... Федор Григорьевич? Я не ошибся.
Ничего не понимая, Орлов подождал продолжения, но гость так и не разъяснил, что именно он, Орлов, заслуживает.
- Телефон ваш у меня есть, буду звонить, - сказал Ногтев, - надеюсь, что-нибудь придумаем более солидное...
Таня сразу же догадалась, что имел в виду ее первый муж; она с любопытством бросила взгляд на Федора Григорьевича.
- Спасибо, Андрюша, спасибо! - заторопившись, сказала она. - Ты с Федей еще не познакомился как следует... Заходи же к нам, когда будешь свободен. Я теперь всегда дома.
- Обязательно. А я поспрошаю кое-кого... В общем, сделаем, - пообещал Андрей Христофорович.
Все прошли в переднюю; Ногтев надел шляпу - соломенную панаму с черной лентой, но почему-то медлил уходить.
- Да, жалко, не повидал я твоего сына, - сказал он.