В доме стояла тишина, из открытого окна наплывала прохлада; слабо шелестели деревья, молодые тополя, посаженные во дворе... Федор Григорьевич торопясь отнес на кухню посуду - соседа он уже не нашел там - и, не став ее мыть, вернулся. Вновь увидев Таню - легкую, тонкую, в белой кофточке, чудесно, как девчушка, раскрасневшуюся, он задекламировал:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том...
Она только ахнула и молитвенно, ладошка к ладошке, сложила на груди руки.
В спальне она быстро скинула кофточку, сбросила легкими движениями одну за другой черные лодочки со своих узеньких ступней, переступила босыми ногами через соскользнувшую на пол юбку, подхватила ее, оставшись в одной рубашке. Но вдруг смутилась, застеснялась и прижала к себе юбку, стараясь закрыться.
- Не надо света, пожалуйста! - попросила она.
Федор Григорьевич сперва не понял; с чего это она стала стыдиться после того, как несколько лет уже они каждую ночь проводили в одной комнате. Но затем его осенило: именно сегодня, сейчас, ей не хотелось показываться ему в своей старенькой, кое-где заштопанной рубашке, в этой выцветшей от бесчисленных стирок бледно-голубой рубашке с порвавшимся на подоле кружевцем. Исподлобья, виновато Таня смотрела на него, прикрываясь юбкой.
И точно что-то ударило Орлова в лицо - он зажмурился, чтобы не видеть этого виноватого выражения и этого порванного кружевца. Наугад он шагнул к выключателю и, когда свет погас, пошел в темноте к жене - ее фигурка смутно белела около кровати.
- Танька... бедовая голова... Танька... - вырвалось у него.
Он приподнял ее и, удивившись, какая она легкая, понес.
...Таня лежала рядом с мужем; он спал каменным сном, совершенно неслышно, так неслышно, что она приподнималась и осторожно клала руку ему на грудь: дышит ли он? Пальцы ее нащупывали шрамы: узловатые рубцы, ямки, канавки, Таня знала, что они у него и на спине, они оплетали все тело - вмятины от осколков и следы плетей немецкого концлагеря.
"Чего он только не пережил! - сокрушалась она привычно. - Чего не перетерпел! Откуда у него брались силы?"
Она никак не могла уснуть, ей опять все представлялось, как он, ее муж, идет к ней в темноте, сам еще более темный на фоне оконных занавесок, большой, бесшумно ступающий, и она обвисает на его руках, счастливая от бессилия. Это пустоватое чувство бессилия, безволия все еще как бы обволакивало ее, Таня казалась себе сейчас совсем девчонкой, укрытой от всех напастей за этим изрешеченным телом, И тихо, чтобы не разбудить мужа, она придвинулась к нему и целовала в теплое, влажное плечо.
В ее обрывочных полуснах-полумыслях, то ясных, то гаснувших, возникали воспоминания о других мужчинах, всплыл образ человека, ухаживавшего за нею еще до всяких замужеств; его она, кажется, тоже любила, он стал ее первым... Но никогда, никогда в ее жизни не было мужчины, с которым она чувствовала себя такой навсегда защищенной и такой - она никому не призналась бы в этом - блаженно слабой. Таня подумала: хорошо, что ее нынешнему и последнему, самому лучшему мужчине - больше у нее не будет уж никого до самой смерти, - хорошо, что ему не все известно о ее прошлом, - оно не было таким уж безукоризненным. И она, глядя в темноту, улыбнулась - то ли чему-то милому в этих воспоминаниях о прошлом, то ли своей благоразумной неоткровенности, то ли доброму, неревнивому спокойствию человека, к которому она сейчас прижималась... Она ни в чем не раскаивалась, разве лишь в том, что когда-то пошла за этого страшноватого Андрея Христофоровича, свалившегося как снег на голову. Ах, как ей было бесприютно с ним и неспокойно - да, неспокойно!.. Андрей Христофорович приносил ей хорошую зарплату, купил дорогую шубу, но даже с ней, своей женой, он не был откровенен... Боже мой, как он был осторожен и подозрителен! Купив шубу, он не позволял надевать ее; принеся как-то в дом красивый сервиз, он строго-настрого запретил пользоваться им при гостях. Он всегда чего-то опасался - несчастный, никем не любимый человек. А по ночам он вдруг просыпался, вскакивал на постели и допытывался: "Я ничего не говорил во сне?"
Таня вздохнула - от всей души, облегченно... Сегодня, слушая Андрея Христофоровича, угощая его чаем, расспрашивая, она радовалась не ему, но вновь переживала радость освобождения. И оттенок некоей житейской победы был в том, как она веселилась, принимая своего первого мужа, пришедшего в гости.
Начало светать, кисейные занавески на окне окрасились в нежный голубоватый цвет; издалека, как первый звук наступающего дня, донесся автомобильный гудок. И тут Таня ощутила знакомую боль: точно горячая игла уколола ее в сердце. Она не испугалась, но опечалилась, как бывает, когда кончается праздник, - она знала, что эта боль неминуемо придет под утро, раньше, чем приносят газеты. Очень медленно, тихо она встала с постели и, озябнув вдруг, торопливо запахнулась в свой ситцевый халатик. Потом она села у окна, стараясь держаться прямо, стиснув пальцы в кулачки, - иногда ей делалось легче, если она вставала во время боли, сидела или даже ходила.
Во дворе еще царило пустынное предутреннее оцепенение, безлюдье, неподвижность. Но вот Таня заметила: по асфальтовой дорожке, мимо тополей, ползла длинная черная змея и скрывалась под аркой - это дворник, которого не было видно, тащил уже на улицу поливочный шланг. Из подъезда напротив выскочил молодой человек в желтой рубашке, ярко выделявшейся в бледной голубизне рассвета, и пошел, побежал к арке. Таня проводила его взглядом - она пробовала не обращать внимания на свою боль, не думать о ней - иной раз и это помогало. Но горячая игла проникала все глубже, опаляя изнутри плечо, грудь... И она морщилась, закрыв глаза, а когда открыла их - рядом стоял муж; вот так, чудом каким-то, он просыпался в самую трудную минуту.
- Что, что с тобой?.. Что тебе дать?.. - глухим, еще не проснувшимся голосом спрашивал он. - Видно, не надо было нам вчера... Ах, дьявол, - видно не надо... И ты еще выпила... Таня!
Ей удалось глубоко вздохнуть, боль немного ослабела, и она заговорила:
- Знаешь, если б мне сказали... сказали, что я должна умереть после этого... должна буду умереть.... - ее голос упал до шепота, - я бы все равно... Ты прости меня, но я бы все равно... Наклонись ко мне.
Он нагнулся, и она легонько дотронулась до узкой вмятины на самой середине его груди. А он смотрел на ее заголубевшее лицо, на спутанные, короткие, как у подростка, волосы, на сжавшиеся плечи, и все в нем кричало:
"Потерпи еще, потерпи! Самую малость... Я увезу тебя на воздух, на дачу! Тебе станет легче, ты выздоровеешь!.. Господи боже, ведь не переживет!"
И, стискивая зубы, он соображал: "Сегодня получу за профилактику, вырву из горла... Попрошу еще в кассе взаимопомощи - не смогут не дать... К директору пойду... Что же еще? - взывал он к кому-то. - Загоню эти часы Белозерова, после куплю ему..."
Она молчала, и он кинулся к ночному столику, где были лекарства.
8
Белозеров не застал жену дома. В записке, оставленной для него на столике в передней, было написано, что она уезжает с ночевкой к матери и вернется только завтра. И ему почудилось в этом содействие судьбы - он тихо, пьяно засмеялся: теперь он мог, не таясь, свободно и без помех, проделать все, что еще требовалось от него.
Он много выпил в кафе, но пьяным себя не сознавал; наоборот, казалось, что его мозг работает поразительно ясно и быстро. Все мысли были необыкновенно отчетливы и возникали в голове с повелительной лаконичностью, точно военные команды. С такой же строевой четкостью, как мерещилось Белозерову, он мгновенно, без колебаний повиновался этим мыслям-командам.
"Письма!" - первым делом приказал он себе и сел за стол писать письма жене, сестре Наталье и Вале; с нею он так и не увиделся и не простился, но уже не чувствовал в том крайней необходимости. Не задумываясь больше, что и как ему сказать женщинам, которых он покидал, он размашистым, неровным почерком написал всем одно и то же: "Отбываю в бессрочную. Не горюй. Был честен, но глуп. И довольно - свое отслужил. Целую". Одинокой Валентине Ивановне Белозеров еще приписал: "Прости-прощай, Валя! Не мог иначе. На деньги, которые я оставил у тебя, купи путевку на юг". В письме сестре он добавил: "Целую твоих ребят". Он вложил письма в конверты, написал, кому какое, и разложил рядышком на столе, на видном месте.
Следующая команда, которую Белозеров отдал самому себе, была: "Партбилет!" Он отпер ящик письменного стола, достал красную, в целлофановой обертке, книжечку, перелистал и машинально отметил, что взносы все уплачены. В памяти его промелькнуло, как летом сорок первого, в немецком окружении, он прятал эту книжечку: то зашивал ее в подкладку шинели, то носил под рубахой на шее, в кисете. Закрыв книжечку, он лишь мгновение помедлил, затем также вложил ее в конверт и написал: "Сдать в партком тов. Рябичеву". Он уже не оглядывался, не размышлял, но действовал, действовал в какой-то глухой решимости.
"Пистолет", - скомандовал он далее. И, засунув руку глубоко в ящик, извлек из-под старых писем и газетных вырезок свой именной ТТ; он только скользнул взглядом по латунной пластинке с выгравированной надписью: "Майору Н. Н. Белозерову, за храбрость. Западный фронт, 1942 г." - и тут же принялся за дело: разрядил пистолет, пощелкал спусковым крючком, исправно ли работает, посмотрел на свет в ствол и вновь вставил обойму. Следовало бы, конечно, почистить и смазать пистолет, но в конце концов для того единственного выстрела, что предстояло сделать, можно было этим пренебречь. И Белозеров опустил пистолет в карман пиджака, который сразу отяжелел и обвис на один бок.
"Что же еще? - вслух спросил он себя. - Ах да, ордена!"
Он опять выдвинул ящик и достал стальную квадратную шкатулку с висячим замком, когда-то он ее специально заказал. Из шкатулки одну за другой он выложил на стол свои награды: орден Ленина и два ордена Красного Знамени, ордена Александра Невского и Отечественной войны первой степени, две Красные Звезды, польский Военный Крест и несколько медалей: "За оборону Москвы", "За взятие Берлина", "За победу над Германией", в ознаменование двадцатилетия Красной Армии и ее тридцатилетия; здесь же хранились разные наградные памятные значки, и среди них значок за победу на конных состязаниях. Белозеров мимолетно усмехнулся, вспомнив, как он гордился этой победой. И его пальцы замерли на какую-то минуту, когда он стал отцеплять с пиджака Звезду Героя Советского Союза; лицо его отяжелело, напряглось, и он пробормотал нечто понятное ныне, быть может, ему одному:
- Апостолы...
Он получил Героя за бой на Днепре. Всего с одной ротой автоматчиков в рыбачьих лодках, на плотах, на досках он переправился через кипевшую под пулями реку и целые сутки держался на правом берегу, пока не подошла дивизия, к тому моменту только двенадцать человек вместе с ним ползали еще и стреляли на перепаханной огнем полоске приднепровской земли - "двенадцать апостолов", как назвал их командарм. И их долго потом так и называли в армии - "апостолами".
Ладонью Белозеров отер мокрый лоб... Ему как будто заранее кто-то внушил, что он не имел права с этим апостольским знаком уходить из жизни так, как он уходил. Сняв его с груди и уложив обратно в шкатулку всю разноцветную кучку орденов и медалей, Белозеров сверху осторожно опустил тихо звякнувшую Золотую Звезду; шкатулку он запер, но ключик оставил в замочке. Написав на листке почтовой бумаги: "Носил - не позорил. Этому верьте. Тов. Рябичев, сдай все, куда положено", - он прикрыл листком шкатулку.
- У меня все! - сказал он громко и прислушался, точно в ожидании ответа.
В квартире было тихо, со двора доносился неясный шум, слабо простучал автомобильный мотор.
Белозеров поднялся из-за стола: он почувствовал себя ограбленным, лишившимся всего, что было им - Николаем Николаевичем Белозеровым, - своих привязанностей, своего прошлого, своей славы. Как сброшенная одежда, осталась на этой полированной, сверкавшей в электрическом свете поверхности стола вся его жизнь, вернее, то самое важное, что сохранилось от его жизни. И голое, безнадежное бесстрашие сошло на него: ничто не могло его теперь остановить, потому что он сам был уже никем.
- Пора, марш! - отдал он себе последнюю команду.
Не оглядываясь, как подгоняемый сзади, не прощаясь со стенами, с вещами, среди которых прошли годы, Белозеров устремился к дверям. Он мог бы и здесь, в своей квартире, - жены не было, - сию же минуту выполнить все задуманное, но он слепо следовал своему плану. Движения его были не точны, его заносило в сторону, он споткнулся на коврике в передней, ударился боком о столик, но ничего не заметил. В голове его только и звучало опустошительно и властно: "Пора. Марш!"
На лестнице он невольно задержался, навстречу кто-то всходил, и он инстинктивно отпрянул назад, точно боясь быть уличенным. Прижавшись к захлопнувшейся двери, он пропустил мимо себя незнакомых соседей - старика и старушку; старик посапывал, трудно взбираясь по ступенькам, и не обратил на Белозерова внимания, хилая горбатенькая женщина испуганно-любопытно обернулась на него раз и еще раз - так, должно быть, поразил ее вид этого багроволицего богатыря с хмельными туманными глазами.
Стремясь пройти незамеченным, очень торопясь, но пошатываясь, хватаясь за перила, едва не падая, Белозеров спустился во двор. Он ощущал сейчас почти то же самое, что ощущал давным-давно в одной отчаянной разведке, когда, выполняя приказ, уходил вот так в неизвестность, за линию фронта. Как и сегодня, он оставил тогда у секретаря парторганизации свой партбилет, документы, письма,знаки отличия; как и тогда, он вздрагивал и внутренне сжимался при каждом громком звуке... Он неясно уже сознавал, что заставляет его сейчас идти, чего он страшится и зачем так спешит? - его прошлое и настоящее, явь и воспоминание, спутались, перемешались. И - что было совсем странно - безумная, абсолютно нелепая надежда на избавление от всех страхов, на счастливую встречу, на победу, - почти та же надежда, что светила ему тогда, в окаянном сорок первом году, замерцала и сейчас перед ним. Он понимал, что уходит навсегда, исчезает, теряется, и вместе с тем словно бы смутно верил, что он еще вернется, как вернулся тогда, наперекор всем смертям.
Держась в тени дома, Белозеров обогнул двор - пустынный, серебряно озаренный луной; две кошки - серая с черным пятном на усатой морде и полосатая, сидевшие друг против друга, тихо при его приближении встали, изгибая спины, и отошли, уступив дорогу. На соседнем дворе, куда он пролез через дыру в заборчике, тоже бесшумно бродила кошка - бело-голубая в лунном свете, и тоже не было ни души, - все складывалось как нельзя лучше, как и в той его первой разведке, когда ему необычайно повезло. И, подбодренный своей удачливостью, не изменившей ему и в этом его последнем боевом деле, он не заметил, как очутился у каменного в несколько ступенек узкого спуска - здесь и был вход в подвал бомбоубежища. Железная дверь оказалась слегка приоткрытой, он отвел ее левой рукой - правая сжимала в кармане пиджака пистолет - и шагнул, как в яму, в сырую черноту...
Сразу же, автоматически, он выхватил из кармана пистолет, как будто его могла тут подстерегать засада. Но никто не нападал на него, и он двинулся дальше, нащупывая ногами дорогу. Откуда-то из глубины этого подземного мрака к нему донеслась едва слышимая музыка - что-то приятное, мелодичное, и он не удивился - он ступил уже за пределы человеческого мира, в нереальный мир. И приятная музыка была как бы порождением потусторонней темноты.
Вытянув вперед руку, он шел некоторое время в пустоте, пока не наткнулся на стену. Дальше он пошел вдоль стены, перебирая по холодной, шероховатой плоскости ладонью, и нащупал вторую дверь - деревянную, в чешуйках пересохшей масляной краски. Он открыл и ее, нашарил ручку и толкнул - за нею тоже была чернота.
- Здесь! - сказал Белозеров.
Пропасть, над которой он стоял, тянула его к себе с такой силой, что удержаться на ее краю было уже невозможно. Как перед прыжком, он зажмурился; в ушах у него что-то невыносимо шумело, стучало, пело... И внезапно в его мозг проникло: это была музыка, не что иное - музыка, гораздо более громкая, чем раньше. А в музыке он различил теперь человеческие голоса, кто-то неразборчиво кричал, кто-то смеялся... Белозеров разомкнул веки - невдалеке светилась понизу узкая горизонтальная полоска, он только сейчас ее увидел. Там была, по-видимому, третья дверь, за которой горел свет, - и музыка, и голоса, живые, обыденные, доносились из-за нее. Не раздумывая, Белозеров рванулся назад, сделал шаг... И громовое бряцание оглушило его - он задел ногой что-то твердое, должно быть, ведро, покатившееся по каменному полу.
А затем в боковой стене точно образовался сияющий провал - полоса света хлынула оттуда, протянувшись до противоположной стены. И в слепящем прямоугольнике открывшейся двери обрисовалась тонкая фигурка, - на пороге стоял человечек, почти мальчик, в очках, чуть блестевших на оправе.
- Иван Лукич? Вы? - резким голосом спросил человечек.
Белозеров попятился подальше от света. И, как на чужом языке, прозвучали для него малопонятные, гулко отдавшиеся под сводами слова:
- Простите, что так поздно играем. Дело в том, что я хотел показать товарищам мой телевизор... Где вы, Иван Лукич?
За спиной человечка в очках виднелся кто-то еще, и ярко белело в электрическом свете женское платье.
- Я рассказывал вам про мой телевизор. А это мои школьные товарищи. И они пришли на него посмотреть... Иван Лукич, я вас не вижу. - И паренек ступил вперед.
- Вы чего, чего? - глухо отозвался наконец Белозеров. - Почему здесь?
Он разжал в кармане пиджака пальцы, стискивавшие пистолет, и вынул из кармана руку.
- Вы не дворник! - закричал сердито паренек. - Кто же вы? Выходите!..
Он метнулся в сторону, и тотчас электричество залило весь подвал - паренек включил свет. Белозеров стоял, опустив руки по швам, наклонив голову, и щурился, - он был словно пойман на месте преступления.
А через минуту-другую он уже находился в ярко освещенной каменной комнатенке, в обществе четверых молодых людей, совершенно незнакомых, - Виктора Синицына, Даши Мироновой, Артура Корабельникова и Глеба Голованова, и его усадили на перевернутый ящик из-под апельсинов с пестрой наклейкой на боку.
Виктор сразу же узнал Белозерова: однажды на торжественное майское собрание к ним в школу приезжал этот ветеран войны, Герой Советского Союза, депутат Моссовета. И, немало удивившись сейчас его появлению, Виктор пригласил и его, - скорее из замешательства, чем из гостеприимства, - в свою мастерскую. Он три раза повторил приглашение, пока нежданный гость понял его...