- И в самом деле! - Бояджян тоже встал, вернее вскочил, не совладав со своим возбуждением. - Чему же удивляться: человек сам просит, не просит - требует, чтобы его посадили за решетку?! Рядовое требование, а, товарищ Ногтев?!
- Возможно, не рядовое, но объяснимое, - сказал Андрей Христофорович. - Страх перед тем, что рано или поздно придется отвечать, - простой расчет, в конце концов.
- Совершенно точно: расчет! - обрадовался Бояджян. - Случается, что только за решеткой человек и может почувствовать себя спокойно - да? А случается, что, отвечая за малое, он уходит от ответа за большое, - так тоже иногда случается. Тюрьма, знаете, не дом родной, туда не спешат садиться.
- Что вы имеете в виду? - спросил Андрей Христофорович. - Это уж чересчур тонкая для меня психология.
- Извините, пожалуйста: ничего пока не утверждаю! - сказал Бояджян. - Что же касается Голованова... Почему бы вам не вызвать молодого человека в товарищеский суд? Пусть и в самом деле общественность решит, как с ним быть... Возможно, и воздействует на него. - Бояджян поднял руки, точно сдаваясь. - Непохвально, да, очень непохвально ведут себя иногда молодые люди.
Снова на его столе зазвонил телефон, и Андрей Христофорович, сухо поклонившись, вышел.
По дороге домой, несколько успокоившись, он пришел к мысли, что товарищеский суд, если его умело провести, может стать ступенькой для передачи дела в народный. А устройство товарищеского суда находилось уже полностью в сфере деятельности самого Андрея Христофоровича.
17
С Ильей Коломийцевым, бригадиром взрывников-скалолазов, Голованов встретился в больнице в Абакане. Коломийцева привезли в хирургическое отделение с приступом аппендицита прямо со строительной трассы, а Голованов коротал там дни со своей сломанной, уложенной в гипс ногой. Их знакомство началось с того, что уже на третий день после операции Коломийцев предложил Голованову перекинуться в подкидного - карты ему принесли товарищи, проведавшие его, и он шесть раз подряд, морщась от боли при каждом движении, обыграл Глеба. Но потом они играли мало: Глеб и днем, после врачебного обхода, и по вечерам читал Коломийцеву стихи - где-нибудь в дальнем углу больничного коридора или в курилке рядом с уборной, где можно было всласть подымить под тихий плеск и урчание воды в трубах и куда они добирались, помогая друг другу. Он прочитал едва ли не все, что помнил, а помнил он много; прочитал и свои стихи, сочиненные здесь же, в больнице, и записанные на оборотной стороне каких-то статистических бланков, выпрошенных у сестры. И произошло маленькое чудо - он нашел в Илье не только неутомимого слушателя, но поклонника: этот весь заряженный энергией, лукавый, сметливый, дерзкий парень, полная противоположность ему самому, закрутивший без промедления роман с хирургической сестрой, почти что его одногодок и уже бригадир известной на трассе бригады, словно бы признал некое превосходство Глеба над окружающими. В сущности, это было первое в жизни Глеба признание его таланта, а значит, и его права на привилегии, какие дает талант, или - если посмотреть с другой стороны - на снисхождение общества к его, Глеба, слабостям. Сам Илья стихов не писал; он самоучкой поигрывал на гитаре и, обладая недурным слухом, любил петь.
- Тебе в Литературный институт надо, в Москву, - деловито внушал он Глебу. - Подучишься там, присмотришься, что к чему, и Евтушенко обскачешь...
И он делился с ним всем, что натаскали в больницу своему бригадиру взрывники: сигаретами, яблоками, печеньем, консервами.
Выписавшись раньше Голованова, он передал ему "с воли", через хирургическую сестру, бутылку вина в утешение. Он же помог ему деньгами, ссудил пятьдесят рублей, когда тот по весне действительно собрался вернуться в Москву, в институт, с папкой новых стихотворений. И его убежденность в поэтической силе их автора не поколебалась и после того, как Голованов, допущенный в порядке исключения к экзаменам (у него не было документа об окончании средней школы, но он хорошо прошел творческий конкурс) провалился на экзамене по русскому языку, - подвел Глеба диктант, в котором, он, увы, наделал ошибок больше, чем дозволялось.
В том же году они еще раз повидались уже в Москве; Коломийцев приезжал в столицу на совещание молодых строителей и задержался на несколько дней, чтобы провести их с Головановым. Он поселился у него, и с утра они отправлялись вдвоем в путешествие по городу: побывали на канале и в Останкине, походили по залам Третьяковки, провели день на Всесоюзной выставке, сидели в кино на дневных сеансах, знакомились с девушками; Илья угостил Голованова обедом в "Арагви", Глеб привел его в "Националь". А ночью в голой, пустой комнате Глеба они рассуждали о разных материях всечеловеческого характера: о женщинах вообще, о термоядерной войне, которая, может быть, и не грянет, ну, а если грянет, то уж тут рассуждать особенно не о чем, о назначении поэзии, о культе личности, о его следах и в судьбах и в душах людей; Глеб рассказывал о Есенине, о горестной судьбе Ван-Гога и опять читал стихи... Весь дом был погружен в тишину, но, казалось, и соседи не спали по своим норам-комнатам, а прислушивались. В раскрытом окне сменялись краски: вечерний дымный свет переходил в бирюзовый утренний, - за окном лежала примолкшая и тоже как будто слушающая Москва. В мире царили одни только стихи... И, опьянев на этом пиру поэзии, Голованов валился в изнеможении на свой звеневший пружинами диван. А Коломийцев сердито расплющивал сигарету в блюдечке, полном окурков, и ругательски ругал экзаменаторов из Литературного института.
- Глухари старьте, буквоеды! Не принять тебя из-за двух пропущенных запятых...
Глеб слабо улыбался, прощая экзаменаторам их бесполезную придирчивость. Он пил эту сладость признания, этого отклика другой, близкой души, и ничего большего не желал сейчас - все остальное должно было прийти в свое время.
Осень и зиму они довольно регулярно обменивались письмами; Голованов как бы отчитывался перед Коломийцевым, переписывал для него и посылал на Абакан-Тайшет свои лучшие писания. Коломийцев отвечал одобрительными, хотя и немногословными отзывами; еще короче он писал о себе и своей бригаде. Как-то даже он телеграфировал: "Молодец тчк Читал ребятам хвалят тчк Решили переслать поэму редакцию местного альманаха тчк Твоя стихия лирика Привет". Поэма не увидела света и в областном альманахе, но одна мысль, что у него, Голованова, есть читатели, была ему опорой. Он представлял себе, как где-нибудь в самом сердце Саян, в бревенчатой избе, срубленной на склоне лесистой сопки, скалолазы, отчаянные ребята, подружившиеся с взрывчаткой, слушают, собравшись за дощатым белым столом, его стихи, и жизненные передряги, из которых он никак не мог выбраться, становились малосущественными.
Когда участковый уполномоченный сказал Глебу, что ему грозит суд и выселение, он и об этом написал Коломийцеву, - не рассчитывая, впрочем, на практическую помощь, даже пытаясь шутить: в конце письма он нарисовал тощего человечка, замахнувшегося топором на высоченную сосну, и подписал под рисунком: "Я на лесоповале". Но Илья правильно учуял в письме сигнал бедствия, он ответил опять же телеграммой: "Не паникуй тчк. Вылетаю", - и сообщил номер рейса. В это лето Коломийцев "дельфинился", как он выражался, в Крыму, в Ялте, и Глеб, обрадованный его телеграммой, как подарком, почувствовал все же укор совести.
- Испортил Илье весь отпуск... - сетовал он, отправляясь с Дашей на аэродром встречать Коломийцева. - Илья никогда не был в Крыму, не купался в море. И чего его сразу понесло, я же не просил.
В эти беспокойные душные дни, сменявшиеся короткими ночами, напоенными в городе каменным жаром, Даша виделась с Глебом почти ежедневно. Она даже отказалась от запланированного еще зимой похода на байдарках по Оке - тянула с окончательным решением до последней минуты, когда объявила подругам, что ей расхотелось ехать, - и редко и ненадолго, к немалой тревоге родителей, показывалась теперь на даче. Даша была почти искренней, убеждая мать, что ничуть не влюблена в Голованова, но что он ее товарищ, а товарищей в несчастье не бросают. В самом деле, все происходившее с нею было совершенно не похоже на ее представления о любви, скорее, это напоминало общественную работу, выполнение некоего поручения, вроде помощи второгоднику, отстающему в учебе, но поручения, поглотившего ее целиком. Ни Глеб, ни она не объяснялись друг другу ни в каких чувствах, даже в дружеских, и, расставаясь, не целовались в подъезде, как случалось в ее школьных романах с Корабельниковым и еще с одним мальчиком. Да и вообще, ничего из того праздника - счастливого и грешного, каким рисовалась ей любовь, - не было в их встречах. Все чаще, особенно в последние дни, Глеб бывал ужасно трудным, раздражительным, несговорчивым, а иногда ей казалось, что и само ее присутствие тяготит его.
Однажды они поспорили так, что Даша дала себе слово не нянчиться больше с Головановым: в конце концов, он был ей, как говорится, ни брат ни сват. Началась их ссора с того, что она, вняв трезвым голосам многих добровольных советчиков - Вити Синицына, своей мамы, своих подруг, - сказала Глебу, что хочешь не хочешь, а ему придется пойти куда-нибудь на постоянную работу - на любую... И вышло очень нехорошо. Глеб как раз в этот день получил по почте пакет из одного московского журнала с возвращенными стихами и с короткой запиской редактора: "Для нашего журнала не подходит".
- На любую, ты сказала, - тотчас же стал он сердиться. - Мы тысячу раз уже говорили об этом...
- От тебя требуют удостоверения, справки. Ну, ты и представишь эту справку. Вот и все... А потом пройдет какое-то время, и ты уволишься. Многие так делают. Глеб, милый! - Она упрашивала его. - Мама правильно говорит: надо считаться с обстоятельствами.
- У тебя очень разумная мама. Передай ей, что она открыла мне глаза, - сказал он.
- Я серьезно, а ты... И мама желает тебе только добра. - Даша обиделась за маму.
- Я тоже серьезно... Я даже слишком серьезно, гораздо серьезнее, чем ты и твоя мама. Я не хочу никого обманывать, как эти, со справками... И я не знаю за собой никакой вины. Это не преступление, если я делаю только то, что я умею и хочу делать... - быстро говорил он, а в мыслях его все повторялось: "Не подходят... для нашего журнала не подходят". - Может быть, я не очень умею... Но я не буду ловчить! Слышишь, не буду!
- Не кричи: никто тебя не заставляет ловчить, - сказала Даша.
- Неправда. Все мне только и твердят об одном: словчи, словчи!
- Я тоже, по-твоему? - спросила она как будто спокойно.
- И ты тоже - конечно, и ты! Ведь это жульничество - что ты мне советуешь.
Даша не изменилась в лице: лишь отвела волосы со своего чистого лба.
- Между прочим, посмотри на себя... - Она медленно выбирала слова. - Ты живешь, как нищий. Сегодня ты одалживаешь у Клавдии Августовны рубль, завтра ты встанешь на углу с протянутой рукой.
Он растерянно взглянул на нее - такого он еще никогда от нее не слышал.
- Но я отдаю Клавдии Августовне этот рубль, - просто ответил он. - Через неделю, через месяц, но отдаю. И я никому не мешаю, я ничего не требую. На пирожки с повидлом и на сигареты мне хватает, а больше мне не надо. Я не зову никого подражать мне! Но я хочу жить так, так, как нравится, - закричал он, тоскуя и отчаиваясь, - мне! И я прямо скажу об этом на суде. Я же что-то делаю, работаю... черт бы вас побрал! Я ночей не сплю!.. И если даже я бездарность, ничтожество и меня не печатают - не мешайте мне!.. Дура ты! - вырвалось у него.
- Я, конечно, дура, - ледяным голосом сказала Даша, - а ты маньяк... Злой, жестокий маньяк. Тебе ни до чего нет дела, ты только о себе. И я не буду больше мешать - никогда...
Она повернулась и быстро пошла - разговор происходил вечером около ее дома, на набережной, где они гуляли, и Глеб не окликнул ее, не остановил.
А утром на следующий день она первая ему позвонила. Гораздо сильнее самолюбия и всех разумных соображений оказалась ее жалость к нему, - странная жалость, смешанная с невольным восхищением его неуступчивостью. Никогда еще Даша не жила с такой отчетливо видимой прекрасной целью - спасение настоящего поэта; в том, что Глеб настоящий, она не сомневалась. Словно бы открылась вдруг дверь из ее покойного с кондиционированным климатом мирка, и на нее пахнуло другим миром, в котором бродят непогоды и грозы, и она не без опаски шагнула за порог. Но теперь, чем больше она делала для Глеба, тем ближе он становился, и чем больше она терпела от него, тем он становился необыкновеннее. А тревога за него росла с каждый новым вызовом в контору ЖЭКа, с каждым посещением участкового уполномоченного.
И, поразмыслив, Даша повела Глеба к старому знакомому ее семьи, некогда известному адвокату. Тот не взялся сам за дело - он был уже слишком стар и давно оставил практику, но порекомендовал одного из своих молодых талантливых коллег. После многих хлопот, звонков и хождений - всегда так сложно бывает договориться с кем-нибудь, кто тебе нужен и кому не нужен ты! - их принял этот очень занятой и, вероятно, очень осведомленный юрист: кстати сказать, ему было под пятьдесят. Выслушав Дашу - говорила главным образом она, - он с сожалительной серьезностью, как ставят диагноз опасной болезни, сказал, что надо быть готовым и к неблагополучному исходу дела и что прецеденты этому есть в текущей судебной практике.
- Мы сталкиваемся с тем, что самое понятие "тунеядец" не имеет точного юридического определения, - пояснил он мягко, как бы утешая. - И допускает поэтому произвольные толкования, в которых эмоции говорят подчас громче, чем право.
И он добавил, что до передачи дела в суд он, по существующему порядку рассмотрения подобных дел, ничем помочь не может.
Не приходилось Глебу ждать помощи и от человека, на которого Даша и он рассчитывали в первую очередь, - от депутата Белозерова, однажды уже заступившегося за Голованова, - Белозеров куда-то пропал. Они и звонили ему, и пошли вдвоем к нему на дом, но не застали; жена его на расспросы, как повидать депутата, отвечала "Он в отъезде", "Когда будет - не знаю", "Звоните"; она не впустила их в квартиру, разговаривала в щелку, не сняв дверной цепочки, и похоже было, она что-то скрывала.
А вскоре Глеба опять вызвали в отделение: Даша проводила его и подождала в коридоре перед дверью с табличкой "Начальник паспортного стола". Выйдя, Глеб тихо притворил за собой дверь и виновато улыбнулся... Только что в кабинете начальника он вынужден был признаться, что договора с издательством - о чем две недели назад он объявил как о вещи уже существующей - у него нет и что, может быть, только в будущем году этот договор с ним подпишут. "Ага, может быть?" - переспросил начальник, а потом другим, раздраженным тоном сказал, что он не позволит больше ему, Голованову, дурачить людей и что каждый должен отвечать за свое поведение. Глеб все улыбался как-то жалко, передавая Даше слова начальника, но стало ясно: борьба вступила в решающую фазу, и надо было держаться - держаться изо всех сил...
В эту минуту Даша почувствовала, что перед нею на крылечке милиции стоит с разрывающей сердце улыбкой человек, от которого ей уже никуда не уйти. Она сделалась невольницей чужой судьбы, пленницей, навсегда похищенной из своей безоблачной до этой поры жизни.
- Начальник сказал, что будет суд. Очень хорошо, я даже рада, - заговорила она. - По крайней мере, кончится эта жуткая канитель. И я уверена, вот увидишь, я уверена, все увидят, что за люди твои соседи, твой Кручинин второй! Какой жуткий старикашка! Его надо выслать, а не тебя - вот увидишь, так и будет.
- И его не надо, - сказал Глеб. - Больной старик, полусумасшедший.
Вечером Даше позвонил и зашел к ней ненадолго Виктор Синицын. Он был по-прежнему весь в трудах - недавно его взяли лаборантом в знаменитый физический институт, и он становился еще строже, суше, когда об этом заходила речь; к тому же он готовился к поступлению в университет. Все ж таки время от времени Виктор справлялся у Даши о Голованове; было только неясно, что руководило им: желание помочь или желание доказать свою правоту. Вот и на этот раз он не удержался от обычных обвинений.
- Голованов сам себе навредил, - сказал он. - Виновата его дурацкая уверенность в своей гениальности.
- Почему дурацкая? - спросила Даша. - Ты тоже уверен в своей гениальности.
- Гений - это девяносто восемь процентов труда и только два процента таланта, - сказал Виктор таким тоном, точно сам додумался до этого. - Ты, конечно, помнишь, я предупреждал Голованова.
- Поздравляю тебя! - Даша вспылила. - Ты прямо пророк. И ты никогда не ошибаешься... Но мне противно, что ты уверен, что никогда не ошибаешься. И вовсе ты не пророк, вот увидишь... И можешь не беспокоиться больше о Глебе.
Еще не так давно она сама и огорчалась и сердилась, наталкиваясь на упрямство Глеба, но слушать, как его порицают другие, она уже не могла.
- Увижу, конечно, - невозмутимо сказал Виктор, - но увижу не то, что ты думаешь. И, поверь мне, я хотел бы оказаться плохим пророком в данном, конкретном случае.
- В данном, конкретном случае можешь не беспокоиться, - повторила Даша. - И ты извини, я очень спешу.
- Понимаю. - Он внимательно посмотрел на нее из-за очков остренькими, умными глазами. - Выйдем вместе, я тоже спешу.
В лифте Витя успел еще сказать, что Артур Корабельников прислал открытку из Киева, что он отдыхает там у каких-то родственников и просит, между прочим, узнать, почему Даша не ответила ему на письмо - в Москве ли она?
- Ах, Арт! - Даша как бы вспомнила что-то из милого, но уже далекого прошлого. - Да, он мне писал... Что он делает в Киеве?
- Я тебе только что сказал: ничего не делает, отдыхает.
- Ах, ну да!.. Будешь писать - напиши, что я желаю ему хорошенько поправиться - он так ослабел от занятий, бедняжка!
На углу они расстались; Даша, не оглядываясь, спускалась к набережной, чуть покачиваясь на своих статных, полноватых ногах, совсем уже взрослая, крупная, прямая; ветерок сносил на сторону ее распущенные по плечам волосы, и она на ходу поправляла их. Виктор проводил ее долгим, напряженным взглядом: ему стоило большого труда не устремиться за нею вдогонку, чтобы что-то еще сказать, объяснить, доказать, он даже побледнел, и на его узком личике ярче выступили бесчисленные веснушки... Но затем он повернулся и пошел, подняв голову и стараясь идти медленно, спокойно, перебарывая себя.