Берендеево царство - Правдин Лев Николаевич 10 стр.


- Я в этот день совсем одурел, - сказал Петька, заканчивая свой рассказ, - ничего не соображал. А все запомнил до самых мелких подробностей, бывает же такая петуховина…

Из утренней сумрачной дали возник московский скорый, с грохотом и свистом он ворвался на станцию, прогремел по первому пути и притих только около вокзала. Из интернатских дверей начали выбегать мальчишки и девчонки. Они прыгали с крыльца и через огромный двор с криком и визгом, сталкивая нас с нахоженной дорожки в снег, бежали к школе.

Петька зябко поежился и подышал в кулаки.

- Пошли, - сказал я.

- Пошли.

Мы торопливо зашагали в интернат. Надо все-таки позавтракать и спешить в школу.

- Нет, ты только подумай, как она: спасибо, говорит. И поцеловала. А зачем?

17

Я уже говорил, что железнодорожная комсомольская организация взялась капитально отремонтировать паровоз в подарок больному Ленину. Мы простодушно верили: хорошие вести - могучее средство от всех болезней, и, значит, чем больше будет у Ленина радостей, тем скорее вернется к нему здоровье. Никакого другого исхода мы не допускали.

Все мы считали себя материалистами, в чудеса не верили, но, несмотря на это, не допускали даже мысли, что Ленин может умереть. Какое же в этом чудо? Закономерность. И мы были правы.

А наступило утро, и телеграф сообщил о его смерти. Стояла замороженная, неживая тишина, мохнатые, обросшие густейшим инеем провода тяжело провисали, ярко белея в каленом небе. Поезда, сбиваясь с графика, вползали на станцию, пронзительно повизгивая скатами по заиндевевшим рельсам. С тормозных площадок срывались проводники в гремучих тулупах и бежали в парное тепло дежурки. Снег уже не скрипел под ногами, а только коротко огрызался.

Все эти дни и ночи мы не покидали депо, спешили закончить ремонт паровоза. Мы даже не ходили в школу. И вот наступила последняя ночь перед похоронами.

Наш паровоз прошел гидравлические испытания, из него выпустили воду, и мы приступили к окраске корпуса. Машину поставили на заправку.

От железных печек, расставленных вокруг, поднимался серый дым и скапливался под высокой крышей.

Стоя на передней площадке, я расписывал конусную дверцу дымовой камеры: нарисовал флажок, на нем круг, в круге звезду, сияющую короткими золотыми лучами, и буквы КИМ.

Прямо надо мной, почти касаясь моей головы, висит большая электрическая лампочка, у которой можно погреть коченеющие руки. Деповский маляр, не скрывая зависти, косит на мою работу критический взгляд. Он хороший мастер, умеющий виртуозно выписать буквы и длинной беличьей кистью отвести изумительную филенку, но в живописи не силен и даже транспортную эмблему может изобразить только по трафарету.

А в топке уже разжигали огонь, набросав на решетку промасленную ветошь и сухие дрова. Из трубы повалил черный дым. С этой минуты паровоз начал оживать, пробуждаться для долгой жизни, для дальних дорог.

Когда я закончил работу, от стремительного тела машины струилось живое тепло.

Пришел начальник депо.

- Сколько? - спросил он у машиниста. Узнав, что уже около десяти атмосфер, сказал:

- Давай дожимай! Скоро утро.

- Открой сифон! - крикнул машинист помощнику.

Вырвался пар и загрохотал под высокой крышей, окутывая все вокруг белым облаком.

Я вышел на воздух. Ничто еще не предвещало утра, в морозном тумане рдели редкие фонари, окруженные радужными кругами. Над застывшей землей - необъятная тишина. И там, где лежит Ленин, тоже тишина.

Он лежит в тишине. Очень трудно, почти невозможно представить себе его лицо застывшим и с погашенными глазами. Сколько ни старался я настроить себя и свое воображение, все равно видел его живым, как на фотографиях, где у него очень живые, веселые или задумчивые, но всегда живые глаза и подвижное лицо. Даже фотографии не могли остановить этого вечного движения мысли и погасить глаза.

Вот стоят люди у красного гроба, и я стою вместе с ними. А он лежит и смотрит, сощурив глаза. Он смотрит. Я стискиваю зубы, складываю руки на груди и закрываю глаза, вот так, как он, вот так. Нет, это невозможно представить, это сильнее всех моих усилий. Мне кажется, что я не выдержу напряжения и сам сейчас упаду в снег, наметанный к стенке депо.

В газетах напечатана фотография: среди нескончаемых белых снегов извивается тоже нескончаемая черная вереница людей, несущих гроб из Горок на станцию. И даже эта фотография не могла помочь мне. Я видел только его живое лицо, такое, как напечатано во всех газетах, обведенных траурными рамками.

За моей спиной стукнула дверь.

- Вот ты где!

Это Ларек.

- Чего ты тут стынешь?

- Вот что, - спросил я, - как это так: он умер? Ты это можешь увидеть? Вот он лежит, и глаза закрыты. И тишина.

- Тишина? - Коротков замолчал, словно прислушиваясь. - Нет. Там же музыка. Шопен и тому подобное. Без перерыва. В газетах есть про это…

- Да знаю. Музыка. Но все равно тишина. Музыка, а всем кажется, что тишина. Это, наверное, оттого, что у всех горе и люди молчат и думают каждый свое и поэтому ничего не замечают.

И тут же устыдился своего бессилия и неумения выразить то, что мучает меня. Но Коротков все понял по-своему, как всегда немного отвлеченно, но в общем утешительно.

- Если говорить о человеке, то все просто. Умер - и его нет. Но человек - это прежде всего идея, а идея бессмертна, если есть кому ее продолжить.

Мы замолчали. Тишина. В депо бушевал паровоз, продувая свои стальные легкие. Когда он замолчал, стали слышны громкие голоса людей, удары молота в депо и глухой, сдержанно могучий шум электростанции. Но все эти обыденные шумы замечаешь, только если прислушаешься.

Коротков одобрительно улыбнулся:

- Правильно, тишина. Как это ты подмечаешь? И про Ленина ты правильно сказал: нам его мертвым и не представить.

Он для убедительности потряс в воздухе кулаком. Я повторил его жест, но тут же спрятал руку в карман - получилось как-то очень уж по-театральному, будто мы клянемся. Но в общем я больше растрогался, чем устыдился. Коротков ничего не заметил, потому что этот жест был для него обычным.

- Я тебя зачем ищу? Лозунг написать надо на паровоз.

- Так ведь маляр взялся.

- Обиделся. Чем-то обидел ты его. Живописцем тебя обозвал. За что? Пусть, говорит, этот живописец для вас работает.

Я вспомнил его завистливый, настороженный взгляд и возмутился: нашел время обижаться.

В модельном цехе, самом чистом и теплом, девушки вили гирлянды из еловых веток. Я расстелил на полу трехметровый кусок кумача и поставил на плиту клеянку. В, цехе было тихо, и даже внешние шумы сюда почти не проникали. Одна из девушек осторожно, как бы про себя, пропела: "Замучен тяжелой неволей", - и осмотрелась, не уверенная, так ли она сделала и можно ли сейчас петь. Но убедившись, что она сделала правильно - все остальные девушки только и ждут, когда наступит время присоединиться к ней, - смело, но все еще вполголоса спела:

Ты славною смертью почил.

Ей начали подпевать, но не все сразу, а одна за другой, и тоже как бы боясь нарушить торжественную тишину. Они уже пели все, тихо и раздумчиво, как всегда у нас поют, отдыхая или работая. И какая бы ни была песня - грустная или веселая, - в ней всегда непременно уживаются и тоска, и надежда, и стремление к радости.

В клеянке забурлила вода, и застывший клей начал оплывать, покрываясь радужной морщинистой пленкой.

Распахнулись тяжелые ворота, и осторожно, как бы пробуя свои силы, из депо вышел зеленый локомотив и двинулся к поворотному кругу. Все мы разместились на тендере, на передней и боковых площадках. Это наше право, освященное традицией: все ремонтники выезжают на восстановленном паровозе в пробный пробег.

Поворот круга - и наш паровоз вышел на главный путь. Против вокзала он остановился. В этот день в четыре часа застыло все движение - все люди и все машины в осиротевшей России. На пять минут остановилась сама жизнь. Я был бы не очень удивлен, если бы, презрев все законы, приостановил вечный свой бег во времени и пространстве наш старый земной шар.

Но он вертелся, шло время, жизнь продолжалась. Смолкли гудки, и все пошло своим чередом.

И наш паровоз, набирая скорость, двинулся по главному пути к выходным стрелкам. "Наш паровоз, вперед лети…"

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
БЕРЕНДЕЕВО ЦАРСТВО

1

В начале августа 1924 года на рассвете я закончил работу. Первая пьеса. Облегченно вздыхая, я с удовольствием вышел на свежий воздух из тесного, пропахшего паровозной гарью кабинета секретаря комитета комсомола, под могучим нажимом которого я создал вышеупомянутый "шедевр".

Комитет комсомола помещался в комсомольском железнодорожном клубе, как раз против вокзала. Их разделяла только паутина рельсов, на которых всегда стояли товарные составы и с пронзительным свистом шастал маневровый паровоз "кукушка".

Крыши вагонов, мокрые от росы, ослепительно блестели под солнцем. И рельсы, тоже блестящие, сходились пучком к поворотному кругу, и от него снова разбегались к многочисленным воротам депо, к складам, на элеватор и в тупики. Но была одна пара рельсов, только одна, которая, презрев все побочные пути и повороты, уходила в неоглядную даль, как в неведомое будущее.

Впрочем, это только так говорится - "неведомое". На самом-то деле я отлично знал, какие станции и какие города нанизаны на эту железную дорогу. Все было мне ведомо, но тем не менее даль есть даль и она всегда зовет манящими, обещающими голосами. Глядя на убегающие в неизвестную даль рельсы, я думал, что именно там где-то ждет меня то самое настоящее, из-за чего стоит жить на свете. Только там и уж никак не в этом степном городке.

Очень уж хорошо мне знаком этот городок, чтобы ожидать от него чего-нибудь еще. Вот вправо от вокзала, длинного двухэтажного здания, тянется улица, состоящая из однообразных казенных домиков, улица, похожая на аллею: чудовищные кусты акации и сирени разрослись так пышно, что совсем почти заслонили дома, а над сиренью, над крышами домов раскинули свои зеленые шатры столетние белоствольные стройные тополя, изысканно изогнутые черные ветви могучих лип. Все лето тут перекликались дрозды и шумно бесчинствовала всякая птичья мелочь, заглушая по временам даже паровозные гудки.

Дрозды, перебегая дорогу, взлетали из-под ног, качались на ветвях. Кадровые железнодорожные дрозды, они научились закатывать такие заливистые трели, какие удавались только главным кондукторам, чем вводили в заблуждение даже бывалых машинистов. Дрозд - великолепная переимчивая птица.

В общем, это была очень красивая уютная станция, одна из крупных на нашей дороге. Здесь останавливались все проходящие поезда, многие из них меняли паровозы и поездные бригады. Я, конечно, любил эту станцию и этот городок, но уже ничего от них не ждал такого, что могло бы изменить мою жизнь. Здесь мне было тесно. Тепло, совсем как в родном доме, и так же малоинтересно жить, разглядывая через знакомые окна все тот же знакомый и очень обыкновенный пейзаж.

В юности необыкновенное видится где-то за горизонтом, и я жил ожиданиями, нетерпеливо прислушиваясь, когда же прозвучит троекратный напутственный звон медного станционного колокола. Ну, скорей же, время-то идет!

В июле мне исполнилось уже девятнадцать лет, а сейчас август! Уходит время!

А необыкновенное уже пришло, оно уже подхватило меня и понесло. Как это я прозевал самое главное? Ведь мне об этом сказал не кто иной, как сам Ларек Коротков.

Выглянув из окна своего кабинета, в котором я всю ночь писал в ученической тетрадке то, что, к моему удивлению, оказалось пьесой, комедией в одном действии, Ларек крикнул:

- Запомни этот день! - и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании. - А теперь иди-ка, иди отдыхай.

Я с удивлением прислушался: да, это он, наш секретарь, приказывает мне отдохнуть. С чего это он? Никогда он никому не давал отдыха. Что это с ним стряслось? А может быть, со мной?

Только потом я догадался, что в дни моей юности этот городок так удачно встал поперек пути, что, куда бы ни волокла меня причудливая судьба, я обязательно наталкивался на него, и здесь начинались всякие удивительные истории. Вот об этом и пойдет рассказ.

2

"Старый мечтатель" расхаживал по пустым классам и диктовал четким, учительским голосом:

- Здесь окраска оконных переплетов, частичная штукатурка, ремонт и окраска парт.

Следом за ним ходил не старый, хотя совершенно лысый, бородатый человек и все покорно записывал.

Увидав меня, отец часто замигал близорукими глазами.

- Ага, приехал. Потом продолжим, - сказал он лысому и махнул рукой.

Лысый с тем же покорным видом вышел из класса.

- С чем прибыл? Надеюсь, со щитом? - продолжал отец, усаживаясь за учительский столик.

- Вот, - ответил я, протягивая свой диплом.

Он быстро и, как мне показалось, не очень внимательно пробежал его. Я и сам знал, что не такой уж у меня диплом, чтобы мог привлечь к себе внимание. Математика - слабовато, все остальное удовлетворительно, литература - отлично и рисование тоже.

- Диплом человека, раздираемого страстями, - усмехнулся отец. - Иди, я тебя прижму к груди, сын мой.

Он усмехнулся, но в глазах его появился неестественный блеск. Вот этого, такого проявления чувствительности, мы оба всегда стыдились и, как могли, скрывали его, маскируя наспех придуманной шуткой. В таком случае, по-моему, лучше неудачно сострить, чем удачно растрогаться. У меня тоже как-то защекотало под веками. Пришлось изобразить улыбку и, нелепо расставив руки, театрально припасть к отчей груди.

- Хороший отец, - услыхал я его голос, - высек бы за такой диплом, но ты знаешь, я никогда не придавал отметкам большого значения, хотя как учитель не должен бы этого говорить. И, кроме того, я хотя и стремился быть хорошим отцом, у меня просто не хватало времени для этого.

- Ты хочешь сказать, что тебе все было некогда высечь меня? Да? И ты жалеешь об этом.

- Жалеть о несовершенном - бесполезное занятие, - назидательно сказал отец.

- Но зато ты всегда был хорошим другом, - поспешил я утешить его, освобождаясь из объятий.

Стоял конец весны, за большими окнами сияло веселое небо, по стеклам сползал тополевый пух и задумчиво ложился на перекладины оконных переплетов.

Отец спросил:

- Ты думаешь, я хороший друг?

- Да. - Я сел на учительский стул.

- Это, наверное, оттого, что я никогда не давил на твою волю. Лучший друг тот, которого не ощущаешь, он не мешает жить и не лезет со своими советами и наставлениями. Если его не просят, конечно. Ты как думаешь?

Это правда: он никогда не проявлял по отношению ко мне ни родительского, ни педагогического деспотизма. По крайней мере, я-то ничего подобного не чувствовал, и это придавало мне уверенность и приучало к самостоятельности. Только потом я понял, каким хорошим педагогом и отцом он был, умея направлять меня так деликатно и тонко, что я этого просто не замечал.

Так получилось и сейчас. Мы с ним болтали о разных делах, задавали друг другу вопросы, и я совершенно не ощущал того жесткого поводка, на котором меня ведут.

- У тебя впереди целое лето раздумий. Я тебя не тороплю, но подумать о будущем никогда не мешает. И ты уже, наверное, думал.

Думать-то я думал. Но, как верно заметил отец, меня раздирали разные страсти и сомнения, которые мешали мне прибиться к какому-нибудь берегу. А как сознаться в таком легкомыслии? Не мальчик же я в самом деле.

- Конечно, думал, - несколько загадочно проговорил я.

- Литература или живопись? - пожелал уточнить отец.

Да, и то и другое занимало какое-то место в моих экскурсах в будущее, и все это было до того явно, что нашло свое отражение не только в общих признаниях, но даже и в дипломе. В официальной бумаге. Стало привычным и, значит, обыденным. А все обыденное действует на мечты, как ржавчина на металл. Нет, ни литература, ни живопись не привлекали меня.

- Я мечтаю о театре, - неожиданно для самого себя выпалил я, так что даже "старый мечтатель" несколько растерялся, но вида не подал, а только впал в задумчивость.

- Хм… Это не от меня. Это ты, должно быть, всосал с молоком матери. Она была учительница по профессии, но по призванию, актриса.

- Да, я знаю.

- И одно дополняло другое. А я был всегда третьим лишним, ну это уж другая материя.

Он задумался, наверное, об этой самой материи, а я, не желая мешать ему, встал и отошел к окну. Третий лишний. Вряд ли это верно. До войны, насколько я помню, у нас была хорошая семья. Верно, мать увлекалась театром до самозабвения, в нашем доме всегда толкались актеры, профессионалы и любители. Один или два сезона, когда мы жили в Петербурге, мама даже играла на сцене так называемого Народного дома. А потом всегда, где бы она ни была, устраивала любительские спектакли. И всегда она выглядела веселой и молодой. Третий лишний? Нет, тут что-то другое.

У взрослых своя какая-то не всегда понятная жизнь, которой дети не особенно интересуются, и начинают замечать ее только тогда, когда она, эта непонятная жизнь, грубо толкнет детей. Впервые я почувствовал этот толчок, когда отец и мать разошлись по взаимному согласию, но по-настоящему задумался только сейчас.

Отец начал привычно расхаживать проторенной учительской дорожкой между черной доской и рядами парт. Я повернулся к нему, оставаясь у окна.

- Да, профессия и призвание. Очень хорошо, когда они полностью совместятся, как две одинаковые геометрические фигуры. А то, что ты задумал, требует не только призвания, но и таланта. Есть ли он у тебя? Нет, ты не отвечай. Этого никто не знает. Но будешь ли ты художником или актером, тебе все равно нужна еще какая-то специальность, и не только для того, чтобы иметь хлеб насущный. Только определенная профессия делает человека полезным членом общества. А если у тебя есть талант, то он, несмотря ни на что, пробьется. Это как трава, которая прорастает даже сквозь булыжник. И тогда перед тобой откроется Берендеево царство.

Я вздрогнул и тоскливо заметался: сейчас мне снова достанется за бесчинство, которое я когда-то учинил в сказочной стране.

- Да, - поспешил согласиться я, - специальность нужна. Без этого не проживешь.

Назад Дальше