5
К осени отца перевели в Оренбург, в управление дороги, и так как я все еще ничего не решил насчет своего будущего, то пришлось поступить в педагогический техникум. Перспектива безнадежная: никакого влечения к педагогической деятельности я не испытывал. Больше того, я боялся ее. Но "старый мечтатель" сказал: "Может быть, это станет нашей семейной традицией?" И я сдался.
В ожидании квартиры мы жили в товарном вагоне, в том же, в котором приехали со всеми своими вещами. Вагон стоял в самом дальнем тупике товарного двора. Все домашние с утра отправлялись на работу, у всех были дела; один я бродил между путями или сидел в вагоне, и чувство одиночества и полной оторванности от общества начинало угнетать меня. Занятия в техникуме почему-то должны были начаться только с середины сентября.
Оголтелое степное солнце дожигало все, что ему не удалось спалить за лето. Я медленно тащился мимо длинного унылого здания бывшего Неплюевского кадетского корпуса. Нежилой дикостью тянуло от его пустых, без стекол и почти без рам окон. Наконец я добрался до караван-сарая. Ветер перекатывал сухие листья по узким аллеям и по мощенному булыжником огромному квадратному двору. Высокие стены сложены из дикого камня и покрыты черепицей. Вдоль стен когда-то размещались пестрые восточные лавки, дымились жаровни у харчевен, гортанно галдели торговцы и покупатели. А вон из тех щелей выглядывали бледные от вечного пребывания в тени жирные рожи менял, сверкали охваченные привычным экстазом шизофренические глаза предсказателей или вытягивал свою коричневую жилистую шею сочинитель писем.
Сейчас здесь пусто, а в каменных лавках прохладно даже в полдень, пахло древней пылью и слегка - отхожим местом. И тихо. Шелестели гремучие листья. Желтоватые ящерицы дремали на раскаленных камнях. Голубей не видно, но воробьи упоенно скандалили на балкончике, надетом на минарет, как бублик, и на крышах полуразрушенных лавок.
Когда я пришел сюда в первый раз, мне, конечно, захотелось подняться на минарет, чтобы взглянуть на "старый восточный" город с высоты воробьиного полета. Я нашел вход и даже начал "ввинчиваться" по скользким щербатым камням винтовой лестницы. Но на каком-то витке пришлось остановиться - дальше все оказалось разрушенным. Так мне и не удалось поглядеть на город с высоты, доступной муэдзинам и воробьям. Я не очень жалел об этом. Мечеть только снаружи была хороша: белая, стройная, украшенная блистающими изразцами. Внутри со всех сторон выпирали кое-как обтесанные камни, откуда-то врывались пронзительные спиральные сквозняки и улетали вверх, вознося к небу все те же ванильные запахи заброшенного строения. "Такова изнанка всякой религии: пыль и тлен", - назидательно подумал я, "вывинчиваясь" из минарета и больно ударяясь задом о выступы этой неприглядной изнанки.
Теперь я не пытался смотреть на город свысока, тем более что он оказался совсем не таким уж древним и не очень восточным.
Я убедился в этом, как только обжился здесь и стал своим человеком, что совершилось очень скоро. В положенный срок я вошел под своды бывшей классической гимназии, где только второй год обосновался педагогический техникум. Мечта моего отца не воодушевляла меня, я не собирался взвалить на себя ярмо "традиции", несмотря на все старания новых моих наставников. Но зато мне уже очень хорошо было известно, где помещаются губернские газеты: "Смычка", молодежная "Молодой большевик" и крестьянская "Село и станица".
Я уже давно похаживал около них, не решаясь переступить порог, и только смотрел, как это делают другие, может быть, не более талантливые, чем я, но уж несомненно более смелые. Некоторые при этом держали себя совсем уж развязно, это не иначе, как сотрудники, работники редакций. В мечтах я уже был с ними.
И не только в мечтах. Втайне от всех я сочинял рассказы и очерки. Толстая общая тетрадь уже наполовину была заполнена этими "бессмертными произведениями искусства". Из вагона мы уже переехали в большой деревянный дом неподалеку от базарной площади, и теперь у меня был свой угол, выгороженный буфетом и платяным шкафом в большой комнате, вполне достаточное укрепление, надежно оберегающее меня и мои тайные мысли от всего мира.
Всему миру не было до меня никакого дела, но вот "старый мечтатель"… Он не привык к тому, что я что-то скрываю от него, а после того, как открылись мои бесчинства в Берендеевом царстве, он стал поглядывать на меня с явным сомнением. И это сомнение усилилось, когда ему стало известно, что я написал пьесу для стародедовских комсомольцев. А что будет, когда он узнает про общую тетрадь?
Но и не зная ничего толком, он о чем-то догадывался, а это гораздо хуже. Сам-то я этого не замечал, пребывая в состоянии легкого обалдения, какое охватывает человека, который только что проснулся и еще не ясно представляет что к чему. "Старый мечтатель" осторожно заводил разговоры о смысле писательского труда в надежде, что я проболтаюсь. Но я дипломатично сводил все разговоры к чистой теории, догадываясь, что эта птица летает высоко и земные дела ей почти не видны.
А все-таки однажды я сорвался:
- Наша литература должна стрелять! - сказал я, блистая своим мировоззрением.
Но отец не поверил, что оно свое. Его глаза заблестели сочувственно и чуть-чуть насмешливо. Но он совсем не хотел осмеивать мои мысли. Он всегда говорил, что всякая мысль, если она не враждебна человечеству, заслуживает уважения.
- Да? - спросил он, к чему-то прислушиваясь. - Литература должна прежде всего учить. - И совсем мягко, но очень убежденно закончил: - Хотя бы только для того, чтобы уметь стрелять и знать в кого. Вот это главное…
Увидев, что я покраснел, он отвернулся к окну.
- Так-то, мой сын. Учишься ты откровенно плохо, но это не от лени.
- Нет, конечно.
- Конечно? Позволь тебя тогда спросить: чем ты занят?
Вопрос был задан с такой мягкой настойчивостью, что скрываться дальше оказалось невозможным.
- Я… пишу…
- Знаю. Догадываюсь и в общем всячески приветствую. Как тебе известно, я сам много пишу и даже печатаюсь. Но это не мешает моей службе. Мы, по-моему, об этом уже не раз говорили. А кроме того, еще неизвестно, что у тебя получится.
Разговор закончился вничью, и каждый из нас остался недоволен друг другом.
6
И вот настал - в меру ветреный, в меру ясный и не очень жаркий - самый обычный день. Из окна нашей аудитории видна пыльная Хлебная площадь, а впереди у меня еще две лекции, из которых я не почерпну ни одной мысли. Так зачем же терять время?
В коридоре на меня налетела Маша Новокрещенова, секретарь ячейки:
- Говорят, ты рисуешь здорово? - спросила она, взволнованно задыхаясь. Она всегда как-то неожиданно налетала на человека и говорила с таким чувством, будто читала стихи. - Мы тебя кооптировали в редколлегию. Завтра на большой перемене оргзаседание. Все понятно?
Понятно. Хоть какое-то дело, которое, по общему признанию, мне удается. Тут я могу принести пользу обществу и сам получить удовлетворение.
По улице скрипели телеги, везли на базар и с базара горы желтых и оранжевых тыкв или черных, нарезанных кирпичиками кизяков, проплывали стога пахучего ковыльного сена. Верблюды презрительно поворачивали свои рыжие морды, высокомерно поглядывали на городскую суетливую жизнь и шагали, взбивая мягкими ступнями горячую пыль. Можно, конечно, и так прожить - тащить воз, в который тебя впрягли, и в то же время презирать людскую суету.
Я не переставал спорить со "старым мечтателем", но пока ничего не мог доказать. Он несомненно хочет сделать из меня человека и знает, как это делается, это его специальность. Кроме того, он отец и старший друг. Вот поэтому я и должен доказать ему, прежде всего ему, тогда и все поверят в меня и в мои способности. Но пока-то я веду себя, как мальчишка, сбежавший с уроков, которому всыплют, если он явится домой раньше положенного времени.
Мне захотелось есть. На базаре дородная женщина вытаскивала прозрачный от жира беляш из корзины, обшитой промасленным одеялом. Вытащит, и когда я, обливаясь жиром и уксусом, съем его, тут же вилкой вытаскивает второй, и так до тех пор, пока не кончится выданный мною аванс. После чего дородная женщина сдобным голосом скажет: "На здоровье вам, молодой человек, всегда для вас!" А кругом шумел изобильный, азиатский, широкий базар.
День шел. День склонялся к вечеру. На улицах появились служащие в белых полотняных толстовках и почти все с портфелями. Шли степенно, достойно, как гуси. Более ответственные ехали в тарантасах и пролетках. Автомобиль в городе только один, на нем разъезжает председатель губсовнархоза с устрашающей фамилией Могила.
Я шел домой, совесть моя не чиста, и мне хотелось незаметно пробраться в свою выгородку, но появился отец и удивленно посмотрел на меня:
- Я тебя жду… - Он обнял меня за плечи.
Только потом, заново переживая эту минуту, я вспомнил, какой у него был тон: почтительный и даже удивленный…
- Вот, - сказал он, - тебе бандероль.
А дальше следует что-то, похожее на взрыв.
Бандероль, направленная в управление дороги на имя отца, но для меня. Восемь книжечек в желтых обложках, на каждой напечатано мое имя. Напечатано! А пониже название пьесы, которую я написал за одну августовскую ночь и о которой если и вспоминал, то исключительно как о комсомольском поручении, выполненном с честью.
Значение этого события еще не дошло до меня. Я даже не осознал, что сидел в отцовском кресле у письменного стола, а он сам стоял около меня и мы вместе перебирали желтенькие книжечки, раскладывая их на столе. Все восемь.
- Всего было десять, - как-то особенно торопливо сказал отец, - но две я отдал. Ты уж извини. Очень мне захотелось отдать, чтобы знали. Одну секретарю нашей партячейки, другую попросил мой начальник. Глуповато, конечно, но уж не сдержался. Гордость, знаешь ли: сын ведь! - Он снял пенсне и без всякого стеснения вытер глаза. - Тут еще было тебе письмо.
На большом листе, украшенном заголовком самарской комсомольской газеты "Голос молодежи", было напечатано на машинке:
"Как видишь, твоя пьеса "Обновил" нам понравилась и ее издали тиражом вполне солидным - 10 000 экземпл. Наш постоянный юнкор Коротков, который переслал нам твою рукопись, к сожалению, не знает адреса, но сообщил место работы твоего отца. Сообщи адрес, т. к. тебе причитается небольшой гонорар. Ждем, что ты будешь нам писать, и мы с удовольствием зачисляем тебя в число наших юнкоров. Засучивай рукава и давай за работу.
С комприветом!
Редактор газеты Ф. Попов".
7
И наступило чудесное время! Весь город от пролетарского района кожевенных заводов до степного казачьего форштадта и от ремонтных мастерских до Беловского бульвара на быстром извилистом Урале очень скоро стал для меня родным домом.
На перемене в аудиторию влетела Маша Новокрещенова и взволнованно сообщила, что меня вызывает в губком комсомола зав. АПО Цинципер. По дороге в губком я замирал от предчувствия больших перемен и, чтобы отвлечься, повторял эту звонкую фамилию, похожую на стрекотание синицы. Но с первых же минут, как только он взял меня в оборот, я понял, какая серьезная и деловая птица этот высокий и преувеличенно курчавый парень.
- Ну, конечно, - сказал он, улыбаясь несколько презрительно и глядя на меня свысока, - конечно, у нас ходит по городу парень с талантом писателя, а мы и не знаем ничего. Садись.
Удивительно, как это у него получается, что он, сидя за своим столом, смотрит свысока на стоявшего перед ним. Но когда я сел, то это ощущение сразу пропало.
- В нашей газете не хватает работников. Да их вообще нет: один редактор заворачивает.
- Так я же учусь.
- Учиться всем хочется. Вот я сейчас поговорю с редактором. - Он покрутил ручку настольного телефона. - Слушай, Михайлов, он уже у меня. Ну, сейчас придет, а ты уж и разговаривай так, чтобы ему скучно не было.
Скучно мне не стало: на другой же день я работал в редакции "Молодого большевика", через неделю был назначен членом АПО-коллегии губкома, через две - руководителем политшколы на кожевенном заводе, и еще меня обязали участвовать в создании репертуара для "Синей блузы", а художником и гравером в нашей газете я стал и по призванию и поневоле, и просто потому, что больше было некому. На техникум времени уже не хватало.
Подходил к концу этот необыкновенный год. Всяких событий было такое множество, что мне казалось, я ими вполне обеспечен до конца года, а воспоминаниями о них - на много лет вперед. Но в середине декабря пришло письмо от Короткова: "Черт его знает, сколько мы не видались с тобой, и вот случай: поедем в Старое Дедово, от "Голоса" будет тебе командировка, а ты для газеты очерк напишешь. Материал там боевой".
Прошло немного дней, и мы - Коротков и я, закутавшись в тулупы, выданные в укоме, едем по снежной степи. Нас окружает белая тишина. И небо, и воздух, и самый снег - все было ослепительно белым от чистого, ничем не окрашенного света. И даже солнце сквозь белую мглу виделось просто, как особенно светлый круг среди всего белого. Наверное, человек, который впервые сказал "белый свет", ехал зимой через степь.
Я дышу в теплую шерсть тулупа и наблюдаю, как воротник, поставленный трубой, внутри которого спрятана моя голова, обрастает по краям курчавеньким инеем. Такой же иней в бороде ямщика и на лошадиных спинах и боках. Все это видно мне в узкую щель между воротником и надвинутой шапкой.
Дорога, еле заметная среди снегов, теряется в морозной мгле. Мы одни в беспредельной степи. Скрипят и повизгивают полозья, сани покачиваются и мягко перекатываются через снежные наносы, пересекающие дорогу. Коренник - темно-серый мерин - бежит ровно как заведенный, а гнедая кобылка в пристяжке то бежит, то начинает скакать, кидая в сторону снежные комья.
На подъеме из оврага я чувствую, как Коротков толкает меня в бок. Отогнув конец воротника, я поворачиваю к нему голову.
- Смотри.
Неподалеку от оврага среди степи возвышается курган, или, как их здесь зовут, маяк, на вершине которого стоит светлый, своей белизной похожий на зимнее степное солнце, широкий, неровно отесанный столб или пень.
- Что это?
- Подъедем поближе, увидишь. Памятник старины, - значительно и с оттенком таинственности проговорил Коротков.
- Каменная баба это, - пренебрежительно поясняет ямщик и обертывается к нам. - У нас тоже шло такое поверие среди мужиков, что будто это старинный памятник, а под ним, значит, могила, ну и, конечно, клад. - Он махнул рукой. - Копали тут. Ни хрена не выкопали. Зачем поставили - неизвестно.
Каменная баба! Где-то я читал об этих древних скифских или половецких скульптурах. И вот она: с высоты кургана смотрела на меня пустыми и в то же время всевидящими глазами большая, грубо высеченная из белого камня женщина. Плоское безносое лицо, руки, согнутые под прямым углом, ладони сложены между выпуклым животом и расползающимися в стороны отвислыми грудями.
- В голодные годы, - продолжал ямщик, - американская "АРА" приезжала, народ подкармливать. Торговали эту бабу, да вот не под силу оказалась. С места не стронули. Что полегче, то они все вывезли, все, какие были дорогие иконы, старые кресты золотые, подсвечники, все это увезли. Начисто церкви обобрали за кусок хлеба. А бабу не смогли. Не пошла баба в Америку, не схотела. Вот и стоит… Почтенная!
Едем. Грузно скрипят полозья. Покачиваются сани. Лошади звонко фыркают к морозу. В полдень остановились в какой-то заваленной снегом деревне, покормили коней, сами поели, отдохнули и в Старое Дедово приехали уже когда совсем стемнело.
8
Вот очерк, который я написал на другой же день по возвращении в город. Писал я его в кабинете Короткова, на том же самом столе, где была написана первая пьеса. Тетя Нюра кипятила мне чай на железной печке, приносила обед и ужин из станционного буфета. Часто заходил Коротков, садился на диван, прочитывал написанное и, проговорив: "Крепче давай, безжалостней!", - так потрясал кулаком, что вздрагивало его тонкое лицо.
Вот что я написал:
ЛЕБЯЖЬИ ГОДЫ
1. Гордеев узел
Врастали в землю лохматые избенки в соломенных шапках, плакали слепыми стеклянными глазами, а глаза людей были красны и слезисты - выжигала их лютая трахома, от которой отступился единственный лекарь в селе - поп Дмитриев. Отступился и стал за холсты вправлять грыжи и лечить поносы.
Советской власти не было в далеком степном селе Старое Дедово. Селом правили Гордеевы да Зорины. Приходили они из высоких домов, из-под железных крыш, приходили в сельсовет, в кооперацию, садились за председательские столы, повелевали родственниками, густо заселившими все сельские учреждения, и закручивали мужицкие судьбы тугим гордеевым узлом.
А Гордеевы были кулаки, в 1919 году первые они били в набат, созывали народ и гнали продотрядников:
- Уходите, сукины дети!
…И если не уходили, то избивали, а если не могли бить, то покорялись и властью своей устанавливали одинаковую раскладку и на богатого, и на бедного.
Так подошел "лебяжий год".
В году двадцать первом палило солнце печным жаром, жгло посевы начисто. Поднимались вечно красные, трахомные веки к небу - искали спасения в тучах и в боге, но не послал бог спасения.
По опаленным, почерневшим полям шел голод и выметал начисто пыльные улицы, дворы, клети. Матери тискали почерневшие груди в беззвучные ребячьи рты, матери убивали своих детей, чтобы только избавить их от страданий.
Тогда заморский бог "АРА" услышал мольбы глухого села и через попа Дмитриева послал спасение. Маленький толстый поп стал верно служить заморскому богу, служить по специальности - передатчиком боговых благ мрущим с голоду людям.
Скудные были эти блага: не хватало аровского хлеба, не хватало драгоценного хлеба-лебеды. От лебеды и пошло название году - "лебяжий", пошло слово от бедноты, потому что у кулаков в глубоких тайниках хранились золотые россыпи зерна, потому что заведующий столовой "АРА" поп Дмитриев давал кулакам много, а бедноте очень мало.
Председателя комбеда Пичугина кулаки убили, а поп Дмитриев оставил его семью без скудного "аровского" хлеба. Продала жена Пичугина корову за пуд хлеба, продала избу и стала голодать - больше имения не было.
Миновал голод, и стала поправляться беднота, но Советской власти по-прежнему не знали. По-прежнему сидели в сельсовете и в кооперации Гордеевы да Зорины. Подпевала кулацкий Прошкин организовал артель, получал кредиты опять для Зориных и для Гордеевых. У кулаков деньги, в их руках сложные машины, у них вся сила.
Сын попа секретарствовал в сельсовете, мечты у него высокие - рвался он до учебы и всем старался угодить. Распределяя налоги, кулаков не обижал, все тяготы - на бедноту. Вскинулись бедняки, начали писать жалобы, а "юрист" в селе один - тот же поп. У него есть могущественный "Кодекс законов" и никому не известная "Конституция", великая и таинственная, как псалтырь.