Вот девушка вылетела со льда на снег, ойкнула, упала, лежа оправила юбчонку, засмеялась, потом вскочила на ноги и начала весело отряхивать одежду и волосы. Сколько же в ней детской и девичьей пленительности! Вот тебе и строгий товарищ агроном, который все почему-то придирался к нему и даже бросался такими словами, как "хуторянство", "консерватизм", "топтание агромысли"! А какие мысли теперь играют под этим пшеничным снопом, что так и искрится под луной? И войдет он в чье-то жилище солнечным утром, а фиалковые очи засветятся добрым доверием… Данило ловит себя на том, что будет жалеть, если это синеокое утро минует его душу, его хату. Что это?.. Зимняя сказка… или судьба? И так славно вспомнился тот вечер возле ветряка и те крылья, которые поднимали вверх ее волосы. Чем они пахнут теперь? Тогда от них шли запахи ветряка и грусть маттиолы. А как бы он хотел, чтобы от них повеяло чернобривцами его заброшенного двора, чернобривцами его матери, которую он встречает только в воспоминаниях и снах.
Данило, держась за вербу, осторожно по ее голубоватой тени спускается с дороги на левадку, а Мирослава снова шуршит чеботками по ледяной дорожке, собирая и стряхивая со своего пшеничного снопа лунные чары. Вот ей не только кататься, но и танцевать вздумалось. Напевая "Метелицу", она закружилась на снегу, а потом по-мальчишески, на подковках, вылетела на лед и снова закружилась, раскачивая колоколом юбчонку.
- И что это наш товарищ агроном вытворяет ночью?
- Ой, мама! Ой! - испуганно зазвенел голос девушки, она оборвала танец, обернулась к нему, и стыдливость окрасила румянцем ее лицо.
- Так что ты вытворяешь, девушка? - Данило подходит к ней, а она закрывает лицо руками и вздыхает. - Ты не молчи мне, а что-нибудь отвечай, если старшие спрашивают. Не протерла на льду чеботки?
- Пока не протерла, - наконец выпускает из-под рук слово.
Данило осторожно кладет свои ладони на ее, отводит их от лица и, пораженный, застывает: теперь не смущение, не стыдливость, а одно лукавство засветилось бесенятами в ее глазах. И пропало. И откуда оно? А лукавство снова вернулось к ней, еще и зазвучало насмешкой:
- А вы, товарищ председатель, не хотите покататься под луной? Это так славно…
- И когда падаешь, тоже славно?
- Тоже хорошо, потому что тогда искры и звезды кружатся в глазах.
- Ты уже докружилась до того, что и руки окоченели. Где твои рукавички?
- Рукавички?.. В дороге, - ответила неуверенно и почему-то посмотрела на шлях.
Он снял свои:
- Может, эти согреют?
Мирослава прыснула.
- В такую рукавицу ягненок влезет. Кто это вам связал их?
- Дед Гримич. Он все на вырост делает. - Неумело начал надевать ей свои рукавицы, и удивительно - девушка не упиралась, а притихла, только дрожь прошла по ее телу.
- Ты же совсем замерзла.
- А для чего тогда зима?
- Да уж не для того, чтобы после катания кашлять на печке. Сейчас же пойдем ко мне, хоть чаем тебя напою.
- Вы даже чай умеете готовить? - снова с лукавством смерила его взглядом.
Данило удивленно повел бровями:
- Где ты вместо слов шершней нахваталась? Или это только для меня?
- Ой, нет, - качнула Мирослава головой и своим снопом, подняла руки и усмехнулась рукавицам. - Торчат, как кувшины на кольях.
- Так пошли.
- А если кто-нибудь увидит? - вдруг вся игра слетела с девичьего лица, и теперь на нем отразились растерянность и беспокойство.
- Если кто-нибудь и увидит, то только позавидует мне, - вырвалось у него. - Хоть на мою хату посмотришь. Она у меня весь год чернобривцами пахнет.
- Это… память любви? - неожиданно спросила Мирослава.
- Память любви к матери. Как рученьки? Отошли немного?
- Еще нет.
- Пошли?
- Мне боязно, - доверчиво взглянула, встревожила и порадовала его.
- Почему же тебе боязно?
- Это вам лучше знать. Так же нельзя.
- Почему нельзя? Ты ведь не первый день знаешь меня.
- Лучше пойдем к татарскому броду, к Гримичам.
- Нет, ко мне. Я не хочу завтра гнать коней за врачом.
И девушка обожгла его:
- Так уж коней жалко?
- И тебя немного, - он положил руки на девичьи плечи, повернул ее к луне. - Вон там - и стоит моя хата, а ворота возле нее жалобно стонут чайкой.
Мирослава из-за плеча пристально взглянула на него.
- А чья-нибудь девичья доля из-за вас не стонала чайкой.
Он понял ее опасения.
- Такого, девушка, не было. И если есть у тебя ко мне доверие, не называй на "вы", - он взял ее присмиревшую руку, и они с левады повернули на ту улочку, где плетеные тыны и вербы-подростки возле них вели к полузабытому жилью. Шел и любовался девушкой, снопом волос, походкой леткой и красивой. Откуда же ты взялась? С какого поля, из какой песни? И казалось, что у него уже был такой вечер надежд и притихшая от испуга девушка возле него, которая не знает, за что держаться рукой - за нежные, в изморози, вербы или за сердце.
Вот и его ворота. Мирослава, опережая Данила, открыла их, и они действительно застонали чайкой.
- Как в сказке, - удивилась и чему-то обрадовалась девушка.
Подойдя к окну, на котором комочками дремали лунные блики, навевая сон, Данило постучал.
- У вас кто-нибудь живет? - испуг пробежал по лицу Мирославы.
- Нет.
- А зачем же вы стучите?
- Вспоминаю свою маму. Она всегда на стук открывала мне двери. А теперь некому.
- И это тяжело, Данило? - сама не заметила, как назвала его по имени.
- Тяжело, Мирослава. А ключ у меня всегда лежит на завалинке под вербовой дощечкой, под той, о которой девчата весной поют: "Вербовая дощечка, дощечка, там ходила Настечка, Настечка…" - И Данило снова вспомнил не вербовую дощечку, а вербовую ногу Шульги: "Надо наведаться к нему и Диденко, какого-нибудь гостинца отвезти".
Данило открыл двери дома. Мирослава, все еще с опаской, вошла в темноту хаты.
- Вправду, тут сентябрем и чернобривцами пахнет. Вы любите их?
- Очень. И люблю, когда девичьи косы пахнут чернобривцами. - И Данило незаметно коснулся ее волос. - Представляешь - снег и чернобривцы!
Он зажег свет, и гостья сразу же подошла к фотографии матери, перед которой светился сноп жита.
- Это ваша мама?
- Мама.
Мирослава погрустнела:
- И у моей были такие добрые глаза. И называла она меня почему-то Журавкой.
- А моя часто пела о журавке… Что-то необычное было в ее характере. Она уже с рождества высматривала весну, любовалась первым подснежником, прислушивалась к пению зерна, к шепоту маковок, ко всей земле. И к колосу, и к траве, и к деревцу у нее была своя излюбленная речь, своя песня. Больше всего пела на лугах, где столько пернатых находило приют и в траве, и на берегу, и на воде. Бывало, глянет на какую-нибудь хохлатенькую чаечку или на выводок диких утят, что плывут за уткой, и вздохнет: "Боже, как это славно, когда есть крылья", да и запоет тихонько траве или копенкам:
А журавка ходить
Та пiр'ячко ронить…
А ты, малый, сразу и увидишь и журавля на журавлином броде, и журавочку, и двух ее длинноногих деток. Мать не раз, утешая меня, говорила, что в мою подушку зашила журавлиные перья. Это чтобы в сон приходили пернатые, травка, поля, а не всякая погань.
- Добрая и тихая мать, - вздохнула Мирослава.
- Что добрая, то добрая, а вот что тихая - не знаю. Однажды она удивила всех односельчан. Это случилось в двадцатом году. Возле самого села партизаны саблями врубились в банду Гальчевского. Это была до зубов вооруженная свора, верховодил в ней ученый жестокосердный главарь, который грозился вырезать большевиков до седьмого колена. Когда помчались огородами и улицами кони без всадников, я с мамой вышел во, двор. А к нам на взмыленном коне подлетает разгоряченный в битве партизан Михайло Чигирин, - ты знаешь его: он теперь у нас в районе председатель колхоза, - и еще с улицы кричит матери: "Ганна, помоги раненым - вынеси полотна перевязать раны!" И соскакивает со своего вороного, ведет его на подворье. А конь даже шатается от усталости.
"Где же я тебе полотна возьму? - сразу опечалилась мать. - Все отдала то за пахоту, то за хлеб".
"А может, где-нибудь завалялось? Беда хлопцам - лежат на белой гречихе, а гречиха уже красной стала".
В хате мать бросилась к сундуку, да разве найдешь то, чего нет?
"Что ж, такое дело… - склонил голову Чигирин. - Придется богатеев обыскать! А так не хочется, чтобы на таком полотне была чужая брань да нарекания".
"Подожди, Михайло", - вдруг спохватилась мать, застыла на какое-то мгновение, а потом метнулась к образам, встала на скамью и начала снимать рушники с икон.
"Ты что, добрая женщина?" - удивился, не поверил Чигирин.
"Ничего-ничего, - успокоила его мать. - На этом полотне не будет ни брани, ни нареканий - оно святых обвивало…"
- Вот это да… - широко раскрыла глаза Мирослава: в них входили далекие видения. - И что же дальше было?
Данило вздохнул:
- А дальше она все ждала батька, ждала даже после того, как дошли слухи, что он убит. И голос ее с каждым годом грустнел и грустнел. Незадолго до смерти она как-то попросила меня: "Данилку, спой мне песню о журавке, что "ходить та пiр'ячко ронить", я уж почему-то нынче не могу…"
Последний путь матери люди от хаты и до кладбища устлали цветами. А над ее крестом всегда висит рушник, и зимой, и летом машет своими крыльями…
- Вот и думай себе, что такое жизнь… - зажурилась девушка. - А зачем вы перед фотографией матери поставили жито?
Данило грустно поглядел на Мирославу.
- Потому что вся жизнь моей матери прошла в жите или возле жита, возле черного хлеба и на бесхлебье. Так вот, наверное, возле житечка, на вспашке, на севе, на жатве пройдут и мои, и твои года, если конторы или замужество не уведут тебя от нивы и перепелки в ней.
- Надеюсь, не уведут! - убежденно сказала девушка и испытующе посмотрела на Данила. - А для вас главное в жизни - жито, перепелка в нем да жаворонок над ним?
- Крестьянская доля! - задумчиво ответил Данило и на вопрошающий взгляд Мирославы невесело улыбнулся. - Это может показаться нудным или недалеким, как определил большой знаток параграфов и планов судеец Ступач.
- Расскажите! - шепотом велела Мирослава и стала ближе к снопу.
- С чего только начать? Мне и поныне кажется, и, наверное, всегда будет казаться, что сквозь мою душу, сквозь мои очи, сквозь мои боли и надежды прошла история крестьянской судьбы и печаль житечка, которое и до сих пор не может накормить людей. Это, верно, потому, что не успел загрубеть, хотя и немало видел грубого, даже жестокого в селе. Так вот, о крестьянской доле, о крестьянских надеждах: убогими, страдающими, придавленными были они. Каждый день сердце хлебороба охватывал страх и перед податями, и перед нищетой, и перед силами природы. И только в песнях пробивался не такой уж и большой свет надежды, что у самого бога можно выпросить счастье: жита на хлеб, пшеницы на паляницы, а еще - гречки на варенички. Как видишь, не так-то и много просили крестьяне у бога. А теперь мы сами должны стать теми богами, которые изменяют крестьянскую судьбу, выводят хлебороба в мир большого урожая, в мир больших надежд и душевности. Ты не раз, верно, грустила, слушая песню о бедной вдове, которая засеяла свое поле, забороновала и слезами полила. Так разве не стоит посвятить свой век тому, чтобы ни слезы, ни нужда, ни бесхлебье не сгибали ни вдову, ни сироту, ни всю крестьянскую судьбу? Так я понимаю неписаный указ нашей державы, так я понимаю и свой незаметный, но ревностный труд. - Данило беспокойно взглянул на девушку: не подумает ли, что он какой-то болтун? - И, уже посмеиваясь над собой, закончил: - Поэтому, если учесть то, что я говорил, не придется мне жесткие крестьянские сапоги менять на модельную обувь.
- Хорошо сказали вы обо всем, кроме модельной обуви. О чем-то таком думала и я. Только все ли поймут вас, романтику вашу? Недоверчивый еще наш крестьянин, ох какой недоверчивый.
- Не все, Мирослава, сразу приходит. Будет правда - придет и вера! Лишь бы только ложь не взяла нас за горло. Кто бы из крестьян еще несколько лет назад поверил, что их дети прямо в полотняной одежде, в лаптях, а то и босиком пойдут в высокую науку? Будь моя воля, я из чистого золота поставил бы памятник тем людям, то есть большевикам, которые догадались по разверстке комитетов крестьянской бедноты посылать учиться малограмотную молодежь на рабфаки, а потом и в институты. Там как целину пахали - тяжело давалась нам наука, но мужицким упорством, бессонницей одолевали все и выходили в люди. Такого ни в каких кембриджах и оксфордах не бывало. Ты же не можешь представить себе, чтобы порог Оксфордского университета переступил парень в отцовской кирее и лаптях!
Мирослава бросила взгляд куда-то вдаль, засмеялась.
- Тоже хорошо! А сами вы получаете радость от своей каждодневной работы? Или тянете ее, потому что привыкли тянуть?
- Спрашиваешь, не черный ли я вол, что тянет свое ярмо? Эта мерка не для меня, потому что чувствую в руках жажду труда, кажется, понимаю и радость поля и радость хлеба, но не хуторянскую, где все, даже бессмертное зерно, охраняется полупудовыми замками и собаками, а ту, от которой яснеют людские глаза и ширятся надежды. Ты, конечно, слыхала старинную легенду о евшан-зелье, о безграничной любви к своей земле. Так оно во мне есть, это евшан-зелье. Такая любовь, от которой крылья на плечах рубашку рвут! А ты про подъяремного вола подумала, - и искренне, по-мальчишески, засмеялся.
Засмеялась и Мирослава.
- Говорите, говорите, Данило.
- О чем же тебе еще?.. И кроме очень больших есть меньшие, только свои радости: это когда тиховейно сеется зерно и пробиваются всходы, когда маленькими корабликами плывет по полям молодой горох, когда звенит цветом и музыкой гречиха, когда девичьей рукой зовут кого-то к себе метелки проса и когда стоит тихий звон созревшей нивы. Каждый день в широком поле чем-то меня волнует, радует, потому что сросся, сроднился с ним. Я недавно услыхал крылатые слова нашего большого ученого об ученых: "Мы должны стоять на глобусе". Boт и крестьянство наше тоже должно стоять на глобусе, обсеивая мир зерном жизни. Так ты, верно, догадываешься, что у меня есть чем жить. И романтике тоже есть чем жить, хотя и ее, и крестьянство не милуют демагогия и недоверие мелкотравчатых деятелей, - и нахмурился, вспомнив что-то свое, умолк.
Нахмурилась и гостья, приложила руку ко лбу и тихо, не обращаясь ни к кому, спросила:
- Почему так часто мелочность, угроза или нашептывание подавляют великое? Мы земле, хлебу весь труд, всю душу отдаем, а еще должны оберегать душу от тех, которые не любят ни земли, ни хлебороба, только с подозрением приезжают и с подозрением уезжают. Ученые говорят: в сердце человека есть два предсердия и два желудочка. Но еще не перевелись и такие экземпляры, у которых по четыре желудочка… Вы не боитесь, что нашу высокую романтику может задушить чересчур ретивый бюрократ? Для этого он и хозяйственными расчетами козырнет, и соответственными цитатами блеснет, и правдоподобием прикроется.
Данило невесело удивился, невесело усмехнулся:
- Философ ты мой с золотыми косами…
Мирослава не растерялась:
- Если вы меня так велеречиво окрестили, то ответьте на один приземленный вопрос.
Хлопец поклонился и шутливо, как испанские гранды в пьесах, провел рукой у самого пола.
- Охотно, сеньорита!
- Тогда скажите, многоуважаемый товарищ председатель, к которому прилетают гости даже из области: почему в вашей хате до сих пор нет пола? Любовь к старине, патриархальщине?
- К убожеству не может быть любви.
- Это не ответ, а отписка.
- А теперь - ответ, - уже серьезно сказал Данило. - Я тогда настелю пахучей, с живицею, пол, с прожилками, с гнездышками от сучков, что так хорошо смотрят на тебя, когда в селе не останется ни одного земляного пола. Ни одного!
- Вот как! - Насмешливо хмыкнула Мирослава. - Тогда продолжайте свою мысль и про хату.
- И продолжу. Ты знаешь вдову Галину Пастушенко?
- Ту, у которой пятеро детей?
- Да.
- Какая красивая женщина! - Мирослава погрустнела, и вся игра сошла с ее лица.
- Вот когда у этой красивой женщины и у всех наших вдов уже будут новые настоящие жилища, тогда я и подумаю о своей хате.
- Долго вам, наверное, придется ждать.
- Я терпеливый, дождусь.
- Не только терпеливый, но и упрямый. - Под ресницами девушки встрепенулась улыбка. - А спите вы… на гвоздях?
- Нет, на сене, - засмеялся Данило. - Сено же застилаю рядном, полосатым или под цвет гречечки.
- И это уже хорошо. - Девушка взглянула на полосатое рядно, подошла к стене, возле которой стоял старый, с выгоревшими цветами сундук.
- Что это за девочка? - глянула на фотографию, с которой внимательно смотрел на нее миловидный ребенок.
На лицо Данила легла печаль.
- Это Оленка…
- Ваша родня?
- Если и родня, то, наверное, далекая-далекая.
Мирослава пристально поглядела на Данила.
- Почему же "наверное"?
- Как тебе сказать… - заколебался он.
- Говорите, как есть! - уже не терпелось девушке, и в голосе ее зазвучало подозрение.
- Не хочется, чтобы ты слушала о грехах или греховности жизни.
- Какой греховности? - насторожилась Мирослава и почувствовала, что в душе что-то обрывается… С чего бы это?
- Тогда слушай… Несколько лет тому назад шел я вечером к своей двоюродной сестре Оксане. Тишина, тени и лунная игра пестрили и луга, и татарский брод. Вдруг с берега эту тишину раскололо такое неутешное всхлипыванье, что мне жутко стало. Бегом бросился к броду и над стремниной, в кустах ивняка, увидел девушку, которая отбрела от берега и, очевидно, прощалась с жизнью. Выхватил несчастную из воды, вынес на берег, узнал и, как мог, стал утешать. Стоит она передо мною и роняет молчаливые слезы на прибрежный песок. Вижу, не успокою Марию - так звали эту девушку. Тогда посадил ее в лодку, переехал брод - и к Оксане. Та уж как-то отходила ее.
- Что ж это за история была? - загрустила Мирослава.
Данило вдруг, обозлившись на кого-то, сказал:
- Вот та самая, извечная для слишком доверчивых девчат. Совратил Магазанник поденщицу, которая работала в лесах, а когда у нее под сердцем забилась жизнь, погнал к знахарке. Благодаря Оксане оно как-то обошлось, и у Марии появилась доченька, а у меня вот эта фотография, - улыбнулся и ребенку, и Мирославе.
- А Мария где же? - глухо спросила Мирослава.
- Вышла замуж за хорошего человека и переехала в соседний район. Изредка пишет Оксане и мне… Ты чарочку кизиловой выпьешь, чтоб согреться?
- Нет, - грустно покачала головой Мирослава и почему-то сняла шапочку.
- А терновки?
- Разве сегодня праздник?
Он заглянул под ее неровные ресницы, где смущалась та пленительность, которая уже давно очаровала его.
- Для меня - праздник.
- Это правда? - спросила Мирослава, едва шевеля губами.
- Истинная правда, - ответил он полушепотом и увидел в ее волосах несколько зерен пшеницы. - А откуда взялись эти зернышки?
- Разве вы забыли, что я сегодня ездила к селекционерам?
- И как они?
Мирослава деланно вздохнула: