Даша Светлова - Илья Бражнин 4 стр.


Картина такая: за столом сидит девушка и пишет. Она торопится. Надо какую-то заметку переписать. Типография ждет. Девушка тяжко вздыхает. Дело подвигается туго. Она пачкает пальцы чернилами. Волосы падают на бумагу. Она досадливо отмахивает их назад. Она ставит кляксы и плачет от досады и бессилия. Входит комиссар полка. Он смотрит на девушку и, сочувственно качая головой, спрашивает:

- Что? Не ладится?

- Не ладится, - говорит девушка с отчаянием. - Ничего не ладится. Я вовсе малограмотная и глупая. И как же тут заладится? Разве тут заладится…

Она вдруг приходит в ярость.

- И ничего все равно не выйдет. Не хочу… Не могу я ничего.

Она плачет навзрыд.

Комиссар растерян.

- Вот те на, - говорит он, подымаясь и снова садясь, - чорт знает что…

Глаза его выпучены, губа отвисла. Он никогда не знал, что нужно делать с плачущими женщинами, и кроме того все это застает его врасплох. Кончается тем, что он через стол гладит девушку по плечу и говорит ласково:

- Ничего. Ничего. Это, брат, только спервоначалу тяжело. А потом привыкнешь - легче пойдет.

Она подымает на него заплаканные глаза и говорит сквозь слезы:

- Ну тебя с разговорами твоими. Помог бы лучше.

- Давай-давай! - торопится комиссар. - В чем дело? Только уж, пожалуйста, без этого, без капели. Идет?

Они принимаются за заметку вдвоем. Комиссар читает ее и вдруг багровеет.

- Да это ж мой писал, Терехин Васька, второго взвода первой роты. Ах, чортушко, шкурник!

Комиссар запихивает заметку в карман полушубка и, не прощаясь, уходит.

Девушка стоит перед столом ошеломленная неожиданным оборотом, который приняло дело.

- Помог, - говорит она с шутливым отчаянием. - Нечего сказать - помог.

Где-то вдалеке ударяет пушка. Девушка прислушивается. Глаза ее загораются. Входит редактор.

- Маклинка бьет, - говорит она, улыбаясь. - Не сойти с этого места.

- А ты сойди, - говорит редактор, - сойди, да беги в типографию. Заметку переписала?

- Как же, переписала, когда ее комиссар утянул.

- Какой комиссар?

- Левман.

Редактор, только что добродушно шутивший, вдруг разъяряется и кричит как одержимый. У нас все так бывало. То хохочут, то за наган хватаются, то грызутся до пены у рта, то голову друг за друга кладут.

Через минуту в редакции дым коромыслом. Редактор вопит:

- Безобразие! Анархия! Лезут не в свои дела! Чорт знает что такое! Я покажу ему как таскать заметки! А ты где была, распустеха?

Девушка кричит:

- Не буду я тут у вас пропадать. На позиции пойду. Не могу я у вас. Ничего не понимаю. Уйду - и все.

Редактор разъяряется еще больше. Оба кричат и топают ногами. Потом, накричавшись до хрипоты, редактор садится за стол и, свернув из старого приказа козью ножку, говорит будничным голосом:

- Знаешь что, давай-ка чайку попьем.

- Давай, - соглашается девушка, - только ты смотри, Сверлов, я все одно уйду.

- Ладно, - устало отмахивается редактор, - не скули. Откомандируем. Подыщу кого-нибудь, и катись на все четыре.

И подумать только, что этой девушкой была я!

Только дикий мой Сашка мог придумать такую чушь, как определить меня в газету. Что касается меня, так я вообще куда угодно пошла бы. Меня выпустили в жизнь, как выпускают снаряд из пушки, и я мчалась, ничего не разбирая на своем пути. Мной овладела какая-то отчаянность. Все мне было по плечу. Это было почти фантастическое превращение. Меня держали в клетке, в темнице. Мне ничего не дозволялось. Я ни на что не имела права. И вдруг меня выпустили на свободу! Мне дозволялось все! Я получила неограниченные права!

Сперва я растерялась, но потом ничего - обвыкла. Сашка подбадривал меня, хохотал и, похлопывая по плечу, говорил:

- Бога нет, крой дальше, сестренка.

Первые четыре месяца Сашка держал меня при себе. Он состоял в это время в Шелексовском партизанском отряде на Северном фронте и переменился не менее моего. Я помнила Сашку тоненьким, немного застенчивым, с девичьим лицом, с большущими голубыми глазами. Теперь это был вихрастый разудалый парень.

Папаха его была всегда лихо сдвинута набекрень, в зубах, особо залихватски свернутая, дымила цыгарка. Он был с ног до головы обвешан оружием и гремел на ходу, как броневик.

Все нежное в себе он пытался подавить, во всяком случае укрыть от посторонних, и говорил нарочито грубым голосом. Несмотря на то, что ему едва исполнилось семнадцать лет, он успел уже побывать во многих переделках. К шелексовцам он попал случайно. В одной из схваток на железной дороге под станцией Емцой Сашка был ранен. Его часть отступила. Сашка остался в лесу близ дороги в тылу у белых. Шелексовские партизаны, постоянно действовавшие в белых тылах, наткнулись на него и подобрали. Он отлежался среди партизан и прижился к ним. В отряде Сашку любили (разве можно Сашку не любить?), звали красавчиком и дивились его отчаянности.

Вначале я была в отряде чем-то вроде стряпухи. Я кормила, поила, чистила и обшивала партизан. Когда они отправлялись в какую-нибудь операцию, я оставалась на стоянке. Однажды партизаны привели с собою раненого. Я стала ходить за ним вместе с нашим фельдшером и быстро выходила. Потом я уже ухаживала за всеми ранеными, какие случались, и мало-помалу стала неотъемлемой частью отряда. Теперь, куда бы отряд ни отправлялся, я шла за ним. Понемногу я научилась стрелять, даже пулемет позже освоила, и полюбила оружие жадной, злой любовью. Каждый выстрел был местью за меня и утверждением нового моего состояния.

Я старалась изо всех сил не быть помехой отряду. Как Сашка, я скрывала нежные свои движения, старалась казаться грубой и решительной. Это мне удавалось. Я мало улыбалась, была немногословна, шагала по-мужски. Во время операций в белых тылах приходилось делать большие переходы по лесной целине, зимой, по пояс в снегу. Я тянула из себя жилы, чтобы не отставать. Возвратясь, я падала без сил, но не раньше, чем забиралась куда-нибудь в уголок, где меня никто не мог видеть. Я старалась быть как можно более мужественной, как можно более походить на окружающих меня мужчин. Я не видела между ними и собой никакой разницы, как и партизаны. Только командир отряда меня смущал временами. Он глядел на меня с какой-то особой строгостью, и я его, признаться, боялась. Но однажды, когда я неожиданно и к месту заменила раненого пулеметчика, он посмотрел на меня одобрительно и тут же буркнул:

- Штаны хоть возьми у завснаба, что ли. Юбка-то по швам лезет, где мы тебе возьмем…

Я взяла у завснаба штаны. Первое время партизаны надо мной посмеивались, потом привыкли, и все шло хорошо, когда вдруг произошел нежданный случай, все переменивший.

Мы стояли за Шелексой. Белые заняли Шелексу и чинили там суд и расправу. Тридцать пять родичей партизанских забрали и отправили в тюрьму. Там и погибли многие, или на каторге, куда их потом сослали. Все это узнали мы много позже, а тогда только подозревали, что там белые могут делать. Поугрюмели партизаны. Впервые вытеснили их белые из родных мест. Еще скучней было оттого, что почти месяц не было никаких операций. Стояли мы как на отдыхе, но отдых этот, надо сказать, невеселый был.

И вот, вдруг появилась среди нас женщина, да не просто женщина, а из Шелексы - жена нашего зава снабжением. Как услыхали партизаны, что из родной деревни человек пришел, так и повалили гуртом в избу, где командир, а вместе с ним и завснаб стояли. Приходят. Видят - в самом деле, сидит баба, чай пьет. Муж вокруг нее комаром вьется, а надо сказать, что гостья наша (звали ее, кажется, Лушкой) была баба хоть куда - белотела, румяна и к тому же лукава, как бес. Все ей точно родной обрадовались. Один командир наш сидит за столом насупясь. Ему все это, видимо, сильно не нравилось.

Стали партизаны Лушку о своих расспрашивать - о жёнках, о ребятах, о хозяйстве. Лушка плечами вертит и трещит языком, как заводная. От рассказов ее остается странное и двойственное впечатление. С одной стороны, рассказывает она, что белые на работы гонят, что арестовать ее хотели как жену партизана (оттого, мол, и убежала), а с другой - как-то так выходило, что живется ничего, продовольствия белые навезли много - консервов разных, муки белой. Хуже всего, однако, в ее рассказах было-то, что она стала с лукавым огорчением повествовать, как та да та партизанская женка с белыми погуливает.

Партизан эти известия за живое взяли, а командир не вытерпел и скинул, будто ненароком, со стола чашку. Чашка грохнулась на пол и разбилась вдребезги. Получился маленький переполох. Командир погладил ладошкой круглую свою голову и говорит:

- Ну, давай, ребята, по домам. Завтрашний день дотолкуем. Дайте отдохнуть человеку. - И он повернулся к Лушке: - Ты с утра, верно, в походе?

- С утра, - кивнула ему Лушка.

- Ну, вот видишь.

Вытолкал командир всех из избы. Поговорил с Лушкой в уголке, так что она язык прикусила и вся залилась румянцем. Потом улеглись спать. Лушка с мужем на печь забрались, я - на лавке, командир и Сашка - на полу.

Ночь выдалась ясная. В окошко месяц смотрит. Я лежу - не сплю, думаю о Лушке, о лукавых глазах ее. Какое-то неприятное чувство вызывает она у меня.

Сашка уже храпит на всю избу. Лушка на печи с мужем шепчется. Командир лежит как мертвый - не шелохнется и не дышит. Потом вижу - прошел час, поднимает командир голову и слушает, о чем на печи шепчутся. Я было подумала: "К чему это ему?" - потом мысли запутались, и я уснула.

С этого дня все у нас пошло вразлад. Партизаны все - как в воду опущенные. В глазах - тоска; серые все какие-то, невыспавшиеся. А Лушка ходит румяная, вертлявая. Ко мне прилипла, скалит зубы на мои штаны, мигает мне.

- Неловко, поди, в штанах-то. Мужики наверное обижаются. Несподручно им с тобой.

Я покраснела до корней волос и отошла прочь. А она хохочет, заливается.

Проночевала она две ночи. На третью, я слышу, на печи Лушка говорит мужу тихонько:

- Надо мне домой сряжаться.

Муж говорит:

- Зачем тебе домой?

Она отвечает.

- Как же зачем? Хозяйство оставлено. Позорят.

- А вдруг да тебя заарестуют, как приедешь, - беспокоился муж.

- Меня-то не заарестуют, - шепчет со смешком Лушка.

Я слушаю - и вижу: опять голова командира торчит.

Семь дней прожила у нас эта бабенка и все исподтишка мутила партизан… Ребята даже похудели за эти дни. И некоторые стали поговаривать, что, мол, надо бы в свою деревню наведаться тайком через фронт. Я люто ненавидела Лушку, а командир готов был задушить ее, но придумать что-нибудь, чтоб избавиться от нее, не мог.

На восьмой день прискакал ординарец из Особого отдела бригады, с которой мы постоянно держали связь и от которой получали боевые задания. Ординарец привез вызов командиру. Командир сейчас же подседлался и ускакал с ординарцем в Особый отдел.

Лушка им вслед поглядела и, вижу, забеспокоилась. Вернулась в избу, пошепталась о чем-то с мужем, и тот пошел запрягать.

Партизаны спрашивают:

- Куда собрались?

Они говорят:

- В гости по соседству (забыла, какую они тогда из соседних деревень назвали).

К вечеру прискакал из бригады командир и спрашивает:

- Лушка здесь?

Ему отвечают:

- Нет Лушки.

- Как нет? Куда девалась?

- Уехала с мужем в гости.

- В какие гости? Куда?

Ему все рассказали. Он вскинулся как бешеный. Погнал следом за парочкой в соседнюю деревню. Там их не оказалось. Он полетел к фронту, к передовым линиям, верст за пятнадцать, и на полпути встретил возвращавшегося в розвальнях нашего завснаба. Оказалось, что он довез Лушку до позиций, а там подговорил свояка какого-то обходом вывести ее за линию фронта. Командир, услышав это, едва не задохся от злости. Лушкиного мужа он тут же арестовал и отправил в Особый отдел.

Серьезных последствий этот случай не имел, но все же переполох получился порядочный. Командир взялся разгонять грусть-тоску партизанскую и укреплять дисциплину. Назначил ученья, сборы. На первое ученье в первом взводе не вышло восемь человек. Командир послал их к фельдшеру. Тот признал пятерых слабыми, а троих совершенно здоровыми. Командир приказал этих троих арестовать. Посадили их в старую баню, приставили часового. Они с часовым договорились и решили бежать в свою деревню к белым. Достали они как-то и оружие у партизан, даже по три гранаты на человека, но бежать все-таки не бежали - заговорила партизанская совесть. Их выпустили из-под ареста и откомандировали на Мурманский участок фронта. Это было изгнанием из отряда. Изгнанники ушли, но дней через десять пришли на лыжах обратно, и их простили. Отряд к тому времени уже начал активные боевые действия, партизаны подтянулись, дрались хорошо, и все как будто вошло в свою колею.

Так было для всех. Для меня, однако, дело обстояло несколько иначе. Я видела, что случай с Лушкой как-то изменил отношение ко мне командира. Угрюмая неприязнь его к Лушке и настороженность, какие он выказал в самом начале истории, имели свои основания. Как потом выяснилось, Лушка была подослана сквозь фронт белыми, чтобы разведать о нашем отряде и попытаться разложить его. Командир с первой минуты стал следить за Лушкой и в первый же вечер убедился, что с бабой этой не все ладно. Он не спроста ввернул за чаем свой вопрос: "Ты с утра, верно, в походе?"

И когда она брякнула в ответ "с утра", ему сразу стало ясно, что она врет, так как она уже вскоре после полудня была у нас на передовых позициях, а обход фронта в сорок-пятьдесят верст по снегам и без лыж невозможно проделать так быстро. Все время командир не спускал с Лушки глаз, но не мог ни за что зацепиться, чтобы разоблачить ее. Особый отдел бригады, получивший сведения о проходе Лушки и разведавший все досконально, опередил командира.

Но, в конце концов, это только одна сторона дела. Лушка работала не только как шпионка. Лукавая баба, ловко сыгравшая на сердцах стосковавшихся партизан, растревожившая и взбаламутившая их, была в ней не менее опасна, чем шпионка.

Я видела, что после истории с Лушкой командир ко мне стал еще холодней, суровей, чем прежде. Я была рядовой партизанкой в отряде, ничем особым от других не отличалась, и ждать от меня чего-нибудь дурного как будто не было никаких оснований. Но он уже не доверял мне, и даже не столько лично мне, сколько моей природе. Он боялся, как бы снова не стала баба бродилом в отряде.

Ах, как мне было это тяжело, как несказанно тяжело! Я ничего не говорила, не объяснялась. Все мне было горько и ясно. Я пошла к командиру и только сказала:

- Откомандировывай, Богданов.

Он понял. Не спросил ни о чем.

- Ладно.

Мы не глядели в глаза друг другу.

Потом я пошла к Сашке. Тут мы вдоволь накричались. Сашка ничего не видел и не слышал, ничего не понимал. Мне не хотелось объясняться. Да я бы и не смогла, верно, все толком объяснить. Мы с Сашкой в первый раз поругались да так разгорячились при этом, что я его едва не застрелила. У меня в то время случались иногда порывы необузданной горячности. Да и горе было сильное, так из меня и плескало.

Кончилось у нас с ним, конечно, миром. Сашка обещал мне помочь устроиться в бригаде. Он даже настолько воодушевился планом устройства моей жизни, что решил сам отвезти меня в бригаду.

И вот, натянула я свою старую юбчонку и собралась в дорогу. Партизаны по одному прибрели к саням. Странные это были проводы. Меня будто выгоняли, а лица у всех были ласковые. Это были хорошие товарищи. Это были первые люди, признавшие во мне человека. Горько мне было, но обиды на них я не несла - и даже на командира. Он мне руку под конец пожал и сказал как бы с сожалением:

- Ты прости, коли что не так. Сама видишь - дело оперативное.

Я простила. Я давно простила. И, съежившись, забилась в угол саней.

Поездка наша вышла, понятно, не очень-то веселой, хотя в другое время она доставила бы мне большое удовольствие. Ехали мы в широких розвальнях.

Зимник был довольно крепкий и бежал лесной просекой. По сторонам его стояли стеной стремительно прямые сосны. У подножья их стлались снежные перекаты, а вершины, стоявшие на ветру, побелил схваченный морозом иней. Неяркий месяц бежал за стволами рядом с нами и рассыпал по лесу холодные синие искорки. Накатанная колея масляно поблескивала и громко хрустела под полозьями. Подводчик наш что-то тихо выпевал себе под нос. Сани двигались ровно, точно плыли.

Сашка скоро уснул и, ворочаясь во сне, бренчал своим арсеналом. Я полулежала в санях - с пустой головой, и все мне было немило. Ни кружевные сосны, ни серебряный месяц, никакие другие красоты природы рассеять меня не могли. Тяжело у меня тогда было, очень тяжело на душе.

Сашка так и проспал всю дорогу, но зато, когда приехали в штаб, сразу развил бурную деятельность. Впрочем, из суеты его толку выходило немного. По совести говоря, он и сам не знал, что со мной делать и куда меня девать.

К счастью, в политотделе дивизии, куда затащил меня Сашка, разыскивая какого-то комиссара, случился редактор фронтовой газеты. Он как раз искал людей в политотделе и, узнав о моем неопределенном положении, тотчас ухватился за меня.

- Дел по горло, - объяснял он торопливо, - а я один как перст во всей редакции, хоть разорвись. Пошли ко мне.

Мне было безразлично, куда итти. Ничего я кругом не знала. Ничего не умела. Словом, "для бедной Тани все были жребии равны". Я пересела в другие сани и вместе с редактором помчалась навстречу неведомой своей судьбе. Сашка вскочил в свои сани, крикнул мне: "Бога нет, крой дальше, сестренка!" - и умчался в другую сторону, чтобы свидеться со мной в Ленинграде только четырнадцать лет спустя. В те времена расставались легко и сходились быстро. Редактор, сидевший около меня в санях, толковал со мной так, будто мы с ним полжизни рядом прожили.

Он был большой голован и отчаянный работяга. Я не знаю, когда он спал и когда ел. Впрочем, на еду времени много ни у кого из нас не уходило. Главной нашей пищей был чай, и пили мы его с редактором, можно сказать, прямо сорокаведерными бочками.

Обязанности мои редакционные были неограничены. Я была и переписчицей, и секретарем, и стряпухой, и вестовым - чем угодно. В общем, и я наплакалась с редакцией, и редактор со мной тоже. Так зверски, как он, никто еще меня не ругивал. Это, впрочем, не мешало нам сердечно друг к другу относиться, и, видя, что я по части грамоты довольно слаба, редактор чуть не на другой день стал со мной заниматься русским языком и арифметикой.

Выходило так, что с моим приходом в редакцию ему, пожалуй, прибавилось, а не убавилось работы. Но он нисколько этим не огорчался, наоборот - веселей и деятельней становился.

Из газеты я ушла вскоре в санитарный отряд, но и там недолго оставалась. Проработав месяца полтора санитаркой, я сбежала в строевую часть и, дорвавшись, наконец, до винтовки, так и не расставалась с ней до двадцатого года. Здесь же в части вступила я в партию, и после ликвидации Северного фронта направлена была в Вологодскую совпартшколу. В школе поучилась я недолго и, не окончив ее, перекочевала на писчебумажную фабрику "Сокол", верст за пятьдесят от Вологды.

Назад Дальше