Винтовку отложила не я одна. Миллионы бойцов возвращались от фронтовых рубежей к родным домам. И тут уж кому что довелось найти. Один стоял перед обгорелой избой, другой перед могилой жены; у того белогвардейцы скотину увели, у того яблони срубили; там завод сожгли или мост взорвали, или состав под откос пустили. Страна дымилась как пожарище. И вся-то она была изранена, залита кровью, поросла сорняком.
И вот, люди, отвыкшие от труда, отвыкшие от семей, от самих себя, начали все сначала и все по-новому. Каково им приходилось знает только тот, кто на собственном горбе все это вынес или хотя бы свидетелем тому был. Многие сгорели в эти годы быстрей, чем на фронте.
Да и как было не работать, когда кругом столько не устроенного, столько несделанного было, да еще половины из этого несделанного мы и отродясь делать не умели. Иголку ведь прежде, и ту из-за границы ввозили. Тут уж, понятно, доставалось и большим и малым - все хлебнули соленого.
Бывало, доберешься до постели часа в три ночи - голова как котел, ноги точно колоды, себя совсем не чувствуешь. И, пожалуй, как сейчас вот подумалось, в самом деле я себя тогда не чувствовала. Я забыла, кто я. Я была вроде паровоза. Мчала вперед, а что и как там во мне самой - я не разбиралась. Все вокруг меня были, пожалуй, в таком же точно состоянии. Это была эпоха самозабвения. Быта почти не было. Он вершился как-то на ходу и между прочим. На ходу и между прочим спали, на ходу и между прочим ели. Комнаты наши были не прибраны, одевались мы как придется и во что придется. Иногда самые простые обиходные вещи поражали нас как диковинки, настолько мы отвыкли от быта.
Как сейчас помню такую сцену.
За столом, заваленным бумагами, газетами и окурками, стоит отсекр партийного комитета. Против него стоит молодой рабочий. Оба растеряны, но отсекр притом еще зол.
- То есть как это не может? - почти кричит он, угрожающе нависая над столом.
- А уж так, - говорит рабочий, смущенно покашливая. - Приспичило, как на грех…
- Приспичило? - багровеет отсекр. - Как это так приспичило? Что за чепуха?..
- Какая же это чепуха, - обижается рабочий, - коли она рожает.
- Как рожает?
- Как рожает, чудак-человек, - известно, как рожает. Обыкновенно.
- Обыкновенно? - выходит из себя отсекр: - По-твоему это обыкновенно? А ты скажи мне: кто завтра доклад будет делать на райконференции?
Отсекр возмущен и разгневан. Он оглядывает всех находящихся в комнате, как бы призывая их разделить справедливое его негодование. И мы разделяем. Не знаю, сейчас это все кажется смешным, но тогда - тогда, честное слово, никому из нас не приходило в голову смеяться. Все мы были убеждены, что наша культпропша поступила по-свински, рожая накануне райконференции, - именно поступила. А отсекр, разгневанный донельзя, повернулся ко мне и сказал сурово:
- Придется тебе докладывать о культработе.
Муж позорно провинившейся культпропши, видя, что отсекр отвлекся, потихоньку скрылся. Я пыталась отказываться, но отсекр произнес магическое "в порядке партийной дисциплины", и я сдалась.
Не помню уж подробно, о чем я тогда докладывала, но помню, что после доклада, за кулисами подмостков, с которых я развивала скороспелые свои тезисы, какой-то незнакомец - высокий и смуглый - сказал мне, дружески улыбаясь:
- Дорогой товарищ, позвольте вам сделать два замечания, Во-первых, вы неприлично красивы для докладчика, во-вторых, вы сделали скверный доклад.
Я оглядела незнакомца с гордым презрением и, бросив на ходу: "Закройтесь, товарищ", - прошла мимо.
Он посмотрел мне вслед и засмеялся.
В тот же день я увидела его снова.
Председатель объявил:
- Слово имеет товарищ Вашинцев.
Я не обратила на это особого внимания: и, помню, продолжала что-то записывать в блокнот. Только услышав голос оратора, я подняла голову.
Это был он.
Выступление его не доставило мне большого удовольствия, так как говорил он, между прочим, не совсем приятные для меня вещи. Во вступительной части я не фигурировала. Речь шла об общих вопросах хозяйства и культуры, но потом Вашинцев перешел к нашей местной практике, и тут он меня, походя, так оттрепал, что у меня дух захватило и, конечно, не от сознания своей невежественности, а от возмущения.
Я, конечно, выступила после него - формально для фактической справки, а на самом деле просто из задора. Говорила я в тоне довольно высокомерном, сообщила, что "хотя мы в университетах не обучались" и что хотя доклад должна была делать не я, а другой, а я только "в порядке партийной дисциплины" и так далее, но все же… Дальше следовало несколько заносчивых и, как я сейчас понимаю, мало убедительных выпадов по адресу Вашинцева, после чего я села на место, убежденная, что враг мой смят и уничтожен.
Кто-то из моих соседей встретил меня довольно ядовитым замечанием. Я оглянулась и увидела, что большинство окружающих меня товарищей не разделяют ни моего торжества, ни моей заносчивости. Вместо того, чтобы с меня сбить спесь, это, по странному противоречию, удвоило мою упрямую гордость.
В перерыве Вашинцев, оказавшийся вновь назначенным на нашу фабрику директором, подошел ко мне и сказал очень мягко и серьезно:
- Напрасно ты кичишься, товарищ Светлова, тем, что не кончила университета. Это не может составить предмет гордости - и уже ни в коем случае не следует козырять своим невежеством. Это плохо вообще для всякого, а для коммуниста вдвойне. А выступление твое было еще хуже доклада…
И он по пунктам перечислил мне, почему было плохо мое выступление. Он не глядел на меня, говорил негромко и медленно, повторяя иногда по нескольку раз одно и то же, добиваясь всё большей и большей ясности. Это было похоже на урок, но какой-то очень человеческий и необидный. Он как бы с тревогой говорил обо всем этом, и я почувствовала, как что-то дрогнуло во мне и заколебалось. Повидимому, в эту именно минуту всегдашняя моя самоуверенность дала первую благодетельную трещину. Я смотрела на сухую крепкую щеку Вашинцева, стоявшего ко мне несколько боком, и удивилась его смуглости. Потом я перестала видеть его щеку, и во мне, как внезапная отрыжка, поднялась давешняя гордая самоуверенность.
- Я еще покрою тебя в заключительном слове, товарищ Вашинцев, - сказала я, застегивая свою полумужского покроя курточку из чортовой кожи, и пошла прочь.
К удивлению своему, я не смогла покрыть его в заключительном слове и, как сейчас догадываюсь, по весьма простой причине: Вашинцев был, конечно, кругом прав.
Я не нашла никакого сочувствия у делегатов конференции, и мне пришлось утешаться, уже при возвращении домой, сочувствием случайного попутчика. Это был наш активист Сергачев. Он решительно стал на мою сторону и вообще рекомендовал не очень-то доверять интеллигенции.
Мы с ним дали порядочного крюка возвращаясь с конференции, и все время держали речь о высокопринципиальных вопросах. Я как-то почувствовала себя тверже, как бы укрепилась в пошатнувшейся своей гордости.
"Толковый товарищ", - подумала я, прощаясь с Сергачевым и крепко тряхнув ему руку.
Вашинцева после конференции я долго не видела, но Сергачева встречала каждодневно. Да его трудно было не встретить. Он был вездесущ и, погоняемый чудовищным количеством нагрузок, носился из одной фабричной организации в другую, с одного заседания на другое. Он всегда спешил. Портфель его был битком набит инструкциями, планами и всякими резолюциями. Он ел на ходу, говорил всегда категорически, в комнате своей не бывал по трое суток, - словом, был для меня образцом самозабвенного работника. Особенное уважение питала я к глубокой его серьезности. О чем бы он ни говорил - о МОПРе, о погоде, о профсоюзных взносах - он всегда был крайне принципиален, горяч и серьезен. Я была тоже в ту пору крайне серьезна. Мы подолгу и страстно говорили с Сергачевым о будущем, о перспективах восстановления хозяйства, о плане ГОЭЛРО и других проблемах. Никаких личных тем, сколько я помню, мы почти не касались.
Председатель фабкома Фешин постоянно подсмеивался над Сергачевым и звал его почему-то Коммунычем. Предфабкома был невелик ростом и черен, как жук. Глаза у него были темны и блестящи, а губы удивительно яркие и маленькие, почти детские. Он был умница, - это все признавали, - и много сделал для восстановления фабрики, но я его в ту пору плохо понимала. Характер у него был неровный. Он то ходил как грозовая туча, то целые дни посмеивался; иной раз он был кипуч и деятелен, а то вдруг нападет на него тихость.
Однажды я застала его в такую тихую минуту. Было уже поздно, часов восемь, пожалуй. Все уже разошлись. Фешин сидел в фабкоме один, и глаза его обращены были к окну. За окном лежал фабричный двор - грязный, запущенный, заваленный железным ломом, мусором, всякой дрянью. Лицо Фешина, созерцавшего эту неприятную картину, было задумчиво, даже грустно. Он не оглянулся, когда я вошла, но, видимо, знал, что это я вошла, потому что сказал, не меняя позы:
- Вот, Светлова, представь себе вместо этой свалки фабрику-сад. Цветы на фабричном дворе, цветы в цехах, цветы у предфабкома на столе, и у активистки, входящей в фабком, в петлице тоже цветы. А? Как это тебе нравится?
Я посмотрела на Фешина, как на лунатика.
- Мне это не нравится, - сказала я сухо, - цветам не место на фабрике. И вообще ты определенно барахлишь.
- Как? - переспросил Фешин. - Как ты сказала? - Потом повернулся ко мне, и лицо его стало серым. - Да, да… Может быть. Ну, что там у тебя?
Он придвинулся к столу. Я подсунула ему на подпись какую-то бумажку или план, не помню уж, - кажется, план мероприятии по смычке с деревней. Он прочел план очень внимательно, потом поднял голову и вздохнул, будто увидев вдруг что-то поразившее его и необычное. Так как глаза его были обращены ко мне, то я поняла, что именно во мне и было то, что его поразило.
- Ты что? - спросила я, несколько смутясь, как человек, вышедший на людную улицу с каким-то непорядком в костюме и только что заметивший это.
Фешин, казалось, не слышал вопроса. Глаза его стали опять такими же, какими были тогда, когда он глядел в окно и говорил о цветах. Он улыбнулся детскими своими губами, точно персик на лице его раскололся.
- Какие у тебя волосы замечательные, - сказал Фешин почти молитвенно.
Тут меня взорвало.
- Товарищ Фешин, - оборвала я сурово, - утверждай план и не треплись.
- Ну-ну, - сказал Фешин, почесывая в смущении переносицу, - в самом деле, ты еще чорт знает что подумаешь. Давай-давай, утверждаю. Что еще у тебя?
Он подписал мой план. Я сунула его в свой замызганный парусиновый портфельчик и, повернувшись, пошла к выходу. Когда я дошла до двери, он окликнул меня. Я обернулась. Он вскочил из-за стола и готов был, кажется, перемахнуть через него к двери, возле которой я стояла. Я глядела на него во все глаза.
- Слушай, Светлова! - сказал он дрогнувшим голосом. - Если ты подумаешь чорт знает что, то ты не ошибешься. Даю тебе слово.
Он хлопнул маленькой крепкой ладонью по столу. Я выбежала из фабкома.
Это было признание. Глаза его сияли. Он любил меня. Я была возмущена до глубины души. Путь мой лежал в столовку, где назначено было собрание актива по смычке. Сергачев был, конечно, здесь и, конечно, выступал с пространной и серьезной речью. Он показался мне большим, умным и расчетливым.
После собрания мы пошли вместе домой, так как жили почти рядом, и я обрела утраченное после сцены в фабкоме равновесие.
Но когда после двухчасового и чрезвычайно возвышенного разговора с Сергачевым я вернулась домой и распустила волосы - все спокойствие мое снова пошло прахом.
Я сидела на кровати и терзалась противоречиями. Меня окутывала густая волна волос. Мне было приятно ощущать их на спине, на плечах, трогать их, видеть их. Я любила свои волосы. Я не могла решиться остричь их, хотя в тогдашних бытовых условиях они причиняли мне много неудобств и хлопот. Мне было всегда приятно, когда хвалили их, и теперь, сидя на кровати и перебирая их как бы задумавшимися руками, я вспомнила с удовольствием то, что сказал о них Фешин. Но тут же я и разозлилась вдруг, и надо было знать меня такой, какой я была тогда, чтобы понять причину этой злобы. Превосходство мужчины в чем бы то ни было оскорбляло меня. То, что глядело на меня из сияющих глаз Фешина, напоминало мне о моих "бабьих" качествах и как бы возвращало меня вспять. Похвала Фешина моим волосам была нападением врага. Я злилась весь вечер и весь следующий день. Потом я пришла в ярость.
Я проклинала Фешина за то, что ему вздумалось похвалить мои волосы.
Зачем он это сделал? Я ненавидела его и, ненавидя, проникала в его мысли и сердце с такой же обостренностью, как любящие. Я видела, что из этих черных грустных глаз излучается любовь… И я… я пошла и остригла мои прекрасные волосы.
Голова после стрижки сразу стала странно легкой. Мальчишески оголенный затылок кололо, как иголочками. От затылка по всему телу бежал возбуждающий холодок, и оттого движения и, казалось, самые мысли становились легкими, свободными и независимыми. Отдавшись этому приятному и новому для меня ощущению, я уже не жалела о чудной своей косе и прямо из парикмахерской побежала к Фешину, хотя у меня и не было к нему никакого дела.
Я столкнулась с ним на пороге фабкома. Он куда-то мчался, таща за собой высокого бородача и о чем-то с ним споря на ходу. Увидев меня, он вдруг осекся на полуслове и остановился. Повидимому, его внимание было привлечено тем новым, что придала моему лицу, вообще голове, стрижка. Но мысли его были, верно, рассеяны, новую мою прическу скрывала головная повязка, да к тому же и бородач был нетерпелив. Он толкнул предфабкома под локоть. Фешин вздрогнул и, сорвавшись с места, помчался прочь, так и не разглядев, что я стриженая.
Назавтра я нарочно зашла к нему без повязки. Он сразу увидел мою стриженую голову, но сперва ничего не сказал. В фабкоме было много народу. Потолкавшись полчаса между стоявшими в комнате семью столами, я подошла к Фешину с каким-то делом. Он нахмурился и слушал, опустив голову и постукивая карандашом по столу. Потом внезапно поднял на меня свои глаза-угольки и громко выпалил:
- Зачем ты остриглась, Светлова? Такую голову испортила!..
В голосе его звучало искреннее отчаяние. Все бывшие в комнате рассмеялись. Но ему, я знаю, было не смешно. А через три дня он, встретив меня по дороге в столовку, остановил и сказал восторженно:
- Знаешь, ты еще красивей стала стриженая, честное слово.
В тот же день я встретила Вашинцева.
- Эмансипация завершена? - спросил он, с веселым равнодушием кивнув на мою голову.
- Что? Что? - переспросила я, не понимая мудреного слова.
- Стрижка-брижка, - подразнил он меня, как дразнят ребят, и пошел своей дорогой.
С минуту я глядела ему вслед, потом сорвалась с места и догнала его. Я почувствовала к нему внезапную приязнь. Мне стало весело и легко от его "стрижки-брижки".
- Слушай, Вашинцев, - сказала я решительно, - я тогда зашилась, конечно, с докладом. В общем… ты правильна крыл.
Вашинцев поглядел на меня как-то искоса. Веселое добродушие его разом пропало.
- Да-да, - сказал он торопливо. - Вероятно, я не во всем прав. Но я рад… Рад, что ты признала.
Он был смущен, и это не шло ни к крупной его фигуре, ни к той решительности его высказываний, какую я за ним знала. Вообще я ничего не поняла в его смущении и ушла, поджав губы, и гордясь великодушным признанием перед ним своей ошибки.
Вечером я рассказала о происшедшем Сергачеву. Он меня порицал за признание. Он говорил, что я права и напрасно сдалась и признала себя побежденной. Я снисходительно позволяла себя упрекать, будучи довольна и тем, что признала свою неправоту, и тем, что меня за это бранят.
Что касается стрижки, то Сергачев весьма одобрил это мероприятие, и, отталкиваясь от него, мы впервые соскользнули с ним на разговор о женщине и об отношении полов. В этом вопросе Сергачев был так же стремительно-ортодоксален, как и в других. Нашлись и соответствующие цитаты. Они вошли, понятно, в нашу беседу, как и все наши беседы - очень серьезную и принципиальную. Прощаясь, он, греша против этой принципиальной суровости, задержал мою руку в своей, но тотчас, впрочем, опомнился и, решительно нахлобучив на нос кепку, мрачно, но твердо зашагал к дому.
С этого дня отношения ко мне Сергачева заметно изменились. Беседы стали длительней и чаще. Каждый вечер он "совершенно случайно" оказывался моим спутником "до дому" и частенько заходил и в дом. Заметно было, что с каждым днем он все более мрачнел, и причина этой мрачности выяснилась довольно скоро. В один прекрасный день Сергачев признался мне, что его "мучит половой вопрос". Повидимому, это следовало почитать объяснением в любви, так же как и последующие рассуждения о том, что в "этих" вопросах надо открыто и "по-честному" признаваться друг другу, что удовлетворение половых потребностей вещь естественная и ничего худого тут нет, что можно, конечно, и в загс слетать, но, вообще-то говоря, это неважно, а главное, чтобы все честно сказать и быть хорошими товарищами.
Я была загипнотизирована этими рассуждениями о прямоте и товариществе. Я полагала тогда, что это и есть единственная основа личных отношений. Так рассуждая о товариществе, я сошлась с Сергачевым, ничего, кроме этого товарищества, не чувствуя и не видя. Сейчас все это кажется мне совершенно непонятным, но тогда я сделала этот шаг с той же твердостью, с какой все делала. Я была горда. Я попирала биологию ее же средствами.
Год, который я прожила с Сергачевым, прошел как и все остальные и не был отмечен ничем особым. Между делом мы слетали в загс, но в общем отношения наши мало за этот год изменились, так же как и образ жизни. Мы попрежнему работали, попрежнему жили по своим комнатам.
Мало изменились мои отношения и с другими. Только Фешин погрустнел и стал как-то осторожен со мной, точно с больной.
С Вашинцевым у меня складывались довольно странные отношения. Это был единственный человек, с которым я выходила из состояния своей деревянной уверенности. Все наши разговоры кончались обычно перебранкой и ссорой. Иногда я ненавидела его, чаще презирала и почти всегда подчинялась ему. Это подчинение - внутреннее и невольное - и было мне всего невыносимей.
Со мной случилось то, что должно было случиться, - я забеременела. Это было совершенно естественно и… совершенно неожиданно, потому что об этом мы с Сергачевым как-то вовсе не думали…
Я сказала Сергачеву о случившемся. Разговор вышел равнодушный, торопливый и категорический. Сергачев решил, что пеленки - это мещанство, что все это помеха работе и никак не совместимо с раскрепощением. Я с ним тотчас согласилась и пошла в амбулаторию, где мне без дальних разговоров дали направление в одну из вологодских больниц.
Весь день у меня вышел какой-то неловкий. Вечером я рано ушла домой, пренебрегая важным собранием профсоюзного актива. Было грустно. Отчего - я сама не знала. Ведь я ни о чем не жалела. Все было решено моей доброй волей в согласии с моими воззрениями. Отчего же все-таки мне было грустно? Отчего я сидела пригорюнясь у окна? Отчего хотелось мне, чтобы пришел Сергачев и сказал что-нибудь ласковое?