Знакомьтесь Балуев! - Вадим Кожевников 31 стр.


- Неделю тому назад я сюда в разведку прыгал. Собрал важнейшие сведения. Пробирался назад все на животе. И вот в овраг, где я отдыхал, эсэсовцы человека вывели. Они его не стреляли. Они ему руки и ноги сначала прикладами ломали. А я сидел в рощице и смотрел. Не имел я права себя проявлять. Сведения дороже наших обеих, с моим батькой, жизней были.

- Так это отец твой, был, значит? - с ужасом спросил Сурин.

Кисляков затоптал окурок, оглядел свои ноги и глухо произнес:

- Лихой старик был. Пока они, значит, его мучили, он их все матом, как Тарас Бульба, крыл.

Сурин, моргая, жалобно хватая Кислякова за руки, взволнованно просил:

- Гриша, ты прости, что я так перед тобой… Ты же пойми…

- Я понимаю, - серьезно ответил Кисляков: - разведчик соображать должен. А я сейчас как бы не на высоте.

И, передернув плечами, поправив автомат на ремне, с трудом улыбнувшись, он сказал:

- Ну, пошли, что ли? Дел еще впереди у нас много.

Теперь Сурин шел вслед за широко шагавшим Кисляковым. Он ступал в его глубокие следы в снегу и все думал: какое доброе слово утешения можно сказать этому человеку, такому гордому в своей скорби?

1942

Любовь к жизни

Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.

В госпитале он спросил врача:

- Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать?

Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:

- По–моему, летать вам больше не придется.

- Ну, это мы увидим еще! - сказал Коровкин.

Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, пригрозил ему:

- Если вы будете нервничать, то окажусь прав я.

Шел снег, сухой, чистый. В воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине.

- Он почитать чего–нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, - сказал механик Бодров.

Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из–под ракет. Но ничего, кроме воинских уставов, найти не могли.

Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся.

Выслушав, он сказал:

- Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил - "Любовь к жизни". Хорошо было бы эту книгу достать.

- А где ее достать тут, в степи?

- Достать можно, если надо.

Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим, сухим снегом пурги.

Механик Бодров печально сказал мне:

- Коровкин Миша сильной души человек, а вот ранило - и сдал. А разве от нервов помирают?

Бодров подошел к печурке, открыл дверцу и положил несколько оттаявших, мокрых поленьев. Повернув ко мне грустное лицо, покрытое блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес:

- Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Крепко сказано! Вот когда я в командировку насчет горючего ездил, там на крекинг–заводе тоже с одним парнем интересный случай произошел.

И вот что мне рассказал механик Бодров.

- В огромной камере нефтехранилища вырвало кусок бетонной кладки, В образовавшуюся брешь нефть хлынула черным жирным потоком. Заводу грозила остановка. Рабочие сооружали земляные барьеры, пробуя удержать нефть, но она прорывала насыпь и разливалась все шире. Вызвали водолаза из порта. Назаров был веселый широкоплечий парень, этакий чубатый комсомолец, вроде нашего Коровкина.

Назаров надел скафандр и, тяжело поднявшись по железной лестнице, спустился через верхний люк в нефтехранилище.

Несколько раз брезентовый пластырь, черный, скомканный, вышибало наружу пенистым столбом нефти. Назарова самого чуть было не втянул в брешь вращающийся нефтяной поток. Но он наконец изловчился и наложил пластырь. Черная толстая струя перестала бить наружу и, ослабев, только едва сочилась.

Но вдруг над вершиной нефтехранилища показалось голубое пламя и, став потом красным, сразу обросло черным ядовитым дымом. Нефть вспыхнула. Ударом троса о стальную крышку нефтехранилища высекло искру, и этого было достаточно, чтобы нефтяные пары, а потом и нефть загорелись. Пожар нефтехранилища угрожал не только заводу, но и окраинам города.

Рабочие, понимая, какая страшная катастрофа может случиться, не жалея себя, полезли в огонь и закидали вершину нефтехранилища тяжелым, мокрым брезентом. Без воздуха пламя должно было задохнуться.

А Назаров был там, внутри, ничего не знал, спокойно дожидаясь распоряжения своего бригадира, чтобы выбраться наружу.

Бригадир с побелевшим лицом поднял телефонную трубку и хрипло сказал:

"Миша, ты как там себя чувствуешь? Подыматься погодить надо. А я с тобой, чтобы не скучно было, разговаривать пока буду".

Но бригадир не мог разговаривать, у него немела челюсть, и он, обведя вокруг беспомощными глазами, спросил:

"Что же теперь делать, товарищи? У него ведь скафандр от долгого пребывания в нефти раскиснет. Она же разъедает, нефть, резину–то… - И, оглянувшись, неуверенно произнес: - Пусть пластырь сдерет и в пробоину выбросится. Нефти пропадет, конечно, много, но не пропадать же человеку. - Робко, с надеждой, спросил: - А нефть на земле не загорится?"

"Теперь не загорится, - объяснил пожарник, - она сейчас поверху горит. Пока верхний слой до дыры дойдет, мы успеем ее наружным пластырем перехватить. Снасть вон уже приготовлена".

Бригадир снова взялся за телефон.

"Миша! - бодро закричал он в трубку. - У тебя наверху вроде пожар, так что выбраться нормально невозможно. Сдирай пластырь и выбрасывайся живо наружу через пробоину".

Смотрим на лицо бригадира, а оно у него смущенное, жалкое. Прикрыв трубку ладонью, он жалобно сказал:

"Не хочет. Говорит: "Нефть жалко. Война, говорит, а я такую ценность в помойку лить буду…"

Рабочие, пожарные посмотрели на меня: "Ну как, товарищ летчик? Что же делать?"

- А что я мог сказать? Поступок, конечно, правильный. Но ведь и парня жалко…

Бодров наклонился к печке, вытащил головешку и прикурил от нее.

Зазвонил телефон. Бодров взял трубку.

- Гранит у аппарата. Голаджий? Да разве он улетел? Нет, не вернулся. Доложу, товарищ командир.

Бодров положил трубку и тихо проговорил:

- Вот еще чертушка, этот Голаджий! В такую пургу вылетел. Тут дров наломать в два счета можно. Видимости никакой.

- Ну, что же с Назаровым?

Бодров посмотрел на меня озабоченными, невидящими глазами и сказал равнодушно:

- Назаров? Ах да, водолаз!.. Сидел он там, в нефти, часа два. В городе люди прослышали про эту историю. Стали на завод приходить. Просили телефонную трубку. Кто, конечно, уговаривал вылезти, а кто говорил: "Молодец!"

Пожарные со всего города съехались. Стали они осторожно пластырь брезентовый с крыши нефтехранилища сдирать. Но огня уже не было. Сдох пожар без воздуха.

А когда Назарова вытянули на тросах наружу, у него весь костюм водолазный - как кисель: разъела нефть. Внутрь залилась. Но в колпак медный ее воздух не пускал. Парень, конечно, без памяти был.

Бодров вздохнул и сказал:

- Вот бы про этого паренька сочинить что–нибудь да в книгу, а книгу Коровкину прочесть - настроение у него сразу бы улучшилось.

Послышался стонущий гул мотора. Он то нарастал, то почти исчезал, то возникал с новой силой.

Бодров схватил полушубок и, набросив его на плечи, крикнул мне:

- Голаджий прилетел! Аэродром ищет. Плутает, видно. Ах ты, оглашенный какой человек! - И выскочил наружу.

Минут через двадцать Бодров и Голаджий вошли в блиндаж. Стряхивая с себя снег, Бодров, глядя на Голаджия, с тревогой спросил:

- Где это ты так извозился?

- Маслопровод лопнул, всего захлестало, - равнодушно объяснил Голаджий и полез в карман.

Он вынул пропитанную маслом, слипшуюся в смятый ком какую–то тоненькую книжку. И лицо его стало плачевно–грустным, и он дрогнувшим голосом растерянно произнес:

- А я еще библиотекаршу будил, ругался с ней, насилу вытащил, обещал книгу вернуть…

Он попробовал выжать масло из обесцвеченных страниц Джека Лондона, но от этого бумага только расползалась.

- Так ты в город летал! - восхищенно воскликнул Бодров.

- А то куда же еще? - зло сказал Голаджий.

Потом он взял телефонную трубку, позвонил синоптику и осведомился, какая погода будет завтра к утру.

Укладываясь спать, он сказал Бодрову:

- На рассвете меня разбудишь.

- Снова полетишь?

- А что же ты думал! У них один экземпляр, что ли? - сердито сказал Голаджий и, натянув на голову одеяло, сразу заснул.

И вот с того дня прошло два месяца.

Однажды, приехав в 5‑й гвардейский полк, я увидел на аэродроме знакомую мне фигуру летчика, коренастого, со светлым чубом на лбу. Только на пухлом улыбающемся лице был синий шрам.

- Коровкин! - крикнул я изумленно. - Ну как? Выздоровел? Все в порядке?

- Все в порядке, - сказал Коровкин, - летаю на полный ход. - И, хитро прищурившись, добавил: - Лихо Я своего доктора переспорил!

Я дождался вечера, когда летный день был закончен: разыскав Коровкина, отвел его в пустую комнату красного уголка и спросил:

- Слушай, Миша, а книжку–то тебе Голаджий достал?

- Это Джека Лондона?. Достал. - И вдруг лицо его стало грустным, задумчивым, и он объяснил тихо: - Только я ее прочесть не мог тогда: голова очень горела. Но вот о Ленине я думал. Как он тогда лежал, мучился и, когда легче становилось, работал и только о жизни думал. Не о своей - о нашей, о жизни всех нас. И стала она мне, моя жизнь, после этого необыкновенно дорогой. И так захотелось жить, выздороветь… Ну вот и выздоровел. Доктор после так и объяснил, что волевой импульс - это самое сильное, говорит, лекарство.

1942

Ганси Киля

На стремнине облас ударил о корягу, черную, с корнями, похожими на клубок окаменевших змей. Несколько мгновений облас, как конь, вставший на дыбы, почти вертикально висел в воздухе. Потом твердая от холода вода Амура схватила Ганси и, тесно сжимая в двигающихся упругих струях, увлекла куда–то в глубину.

Ганси зажмурился и стал спокойно тонуть. Собственно, Ганси тонуть не собирался, но только расчетливо ждал, когда отец его, великий охотник Дмитрий Киля, нырнет в сумрачную глубину и вытащит его туда, где солнце и тепло. Но отца не было. Сильная, бегущая со скал вода душила Ганси, но отца не было. Тогда Ганси рассердился и, размахивая руками, всплыл вверх.

Отец сидел верхом на перевернутом обласе. Увидев Ганси, он отвернулся и стал петь про то, что с ними случилось. Ганси пытался забраться ка облас, чтобы сесть верхом, как его отец. Но руки скользили по заплесневевшему днищу, и он снова тонул, и скользкая сильная вода снова душила его в гудящей темноте.

Вынырнув, Ганси закричал:

- Ты, кусанный всеми собаками, облезлый черт, возьми меня к себе, а то я укушу тебя за ногу!

Отец рассмеялся, поднял ноги, сел на днище обласа, обхватив колени руками, и запел о том, как у одной росомахи родился длинноухий заяц и как ей после этого было стыдно.

Никто никогда не пел в глаза Ганси этой позорной песни. И ему стало жарко от гнева в ледяной воде Амура. Царапая ногтями осклизлое дно обласа, он забрался наконец наверх и, усевшись верхом, долго не мог вымолвить ни слова. Потом, ткнув отца в спину кулаком, он сказал:

- Я это тебе запомню, змея с ушами!

Мимо мчались берега, высокие кедры полоскали свои вершины в облаках.

И только в своей избе отец сказал Ганси:

- Ты поступил, как лягушка, которая квакает неизвестно почему. Охотник просит помощь только тогда, когда он сделал все, чтобы помочь себе сам. Ты не мужчина. Иди и готовь тесто.

Семь дней Дмитрий Киля не брал после этого своего девятилетнего сына на охоту.

Сивый горбатый медведь, пахнущий пометом и кровью, лежал на боку, прижимая передние короткие лапы к распоротому брюху. Отец Ганси сидел перед медведем на корточках и чистил узкий тонкий нож, втыкая его в землю. Из разорванного плеча отца текла кровь. Ганси поднял с земли шапку отца, надергал из нее пакли, срезал кусок медвежьего сала, засунул его в паклю, приложил к плечу отца и плотно привязал веревкой.

Ганси нес красное медвежье мясо, завернутое в бересту, а отец, спотыкаясь от слабости, шагал впереди, пел веселую песню.

- Зачем ты поешь, когда тебе больно? - спросил Ганси.

- Когда мне говорят - больно, тогда мне больно. Когда я пою, что мне не больно, тогда я верю больше себе, и мне не больно.

- Но почему же ты все время смеешься?

- Я смеюсь потому, что медведь не откусил мне голову. Я подставил ему плечо и обманул его. И теперь его съедят мухи, а не меня.

И отец продолжал петь сильным голосом, хотя от слабости у него заплетались ноги.

Пять суток преследовал Ганси горностая. Он шел по его следу на снегу, легкому, словно птичьему следу, а горностай уходил дальше, как только раздавался мерный шелест лыж охотника, подбитых мехом. Наконец Ганси настиг белоснежного зверька. Он притаился в развилке еловых ветвей, крохотный, как комочек снега.

Ганси выстрелил.

Отец поднял зверька, осмотрел, и на лице его появилось отвращение. Размахнувшись, он выбросил горностая и, вытирая руки, сказал:

- Мне стыдно приносить в поселок такую добычу: дробина моего сына попала в живот, а не в глаз. Испортил зверя. Когда нанаец настигает добычу и целится, он становится спокойным, как кусок льда, и у него не прыгает сердце, как хвост у собаки. Когда нанаец целится, у него можно вырезать кусок мяса со спины, и он не заметит этого, пока не выстрелит. Ты нервничаешь, как старый шаман, которому в колхозе первый раз показали кино.

И Ганси было стыдно.

Так отец учил своего сына мудрости охотника. В двенадцать лет Ганси прослыл хорошим добытчиком и приобрел важность и хладнокровие настоящего нанайца.

Троицкое было большим раскидистым селом. У пологого берега Амура ютилась огромная флотилия судов промыслового нанайского колхоза. На самом видном месте в селе стояли два здания: школа и рыболовецкий техникум. Сначала Ганси учился в школе. Бывая с отцом на промысле, Ганси готовил уроки в шалаше, занесенном снегом, при свете жирового фитиля. А когда Ганси, застрелив первого своего медведя, пришел в школу с каменным лицом настоящего мужчины и плохо отвечал уроки, секретарь комсомольской ячейки на перемене позвал его в пустой класс и сказал:

- Ты хороший охотник, Киля, но ты будешь плохим человеком, если так учишься. А мы верим, что ты большой человек. И поэтому, если ты будешь учиться так, как бьешь зверя, нам бы очень хотелось назвать тебя комсомольцем.

Ганси кивнул головой и за второе полугодие получил "отлично" по всем предметам.

Окончив школу, Ганси хотел уйти в звероловы на дальний промысел. Его вызвали на бюро и сказали:

- Ганси, ты способный человек. Ты должен учиться дальше.

- Мне нечему больше учиться, - гордо сказал Ганси. - Теперь я могу учить других сам.

Ему сказали:

- У нас много рыбы, но ловим мы ее мало, потому что каждый считает себя большим охотником и бьет ее острогой, вместо того чтобы использовать большие снасти. Ты должен научить людей правилам большого лова.

Ганси не хотел ловить рыбу - он был зверолов. Он не хотел учиться в техникуме - он хотел учить других тому, чему научил его отец. Но он был комсомолец, и он обещал чтить все законы комсомола.

Ганси поступил в техникум и окончил его через три года. Он стал мотористом колхозной рыболовецкой флотилии. И колхоз учетверил добычу. Не веслами сгребали теперь нанайцы студеную воду Амура - стальные лопасти винтов мотора гнали вперед их легкие суда. А великим знатоком моторов стал их знатный охотник Ганси Киля.

Ганси изучил все тайные повадки машины и был ее строгим и властным хозяином.

В армии Ганси попросил дать ему не винтовку, а пулемет. Он стрелял из винтовки, как никто. Но Ганси знал, чего можно добиться от машины, сила которой помножена на ловкость ее хозяина.

Ганси стал пулеметчиком–разведчиком. Как никто другой, Ганси умел ходить ночью и днем по лесу свободно, как у себя в чуме. Никто не мог повторить его охотничьей сноровки бесшумно и умело выслеживать врага.

Перед выходом на задание Ганси договаривался с бойцами, кто, как и что будет делать в разведке. Он задавал вопросы, и люди, которые были старше его, послушно отвечали, потому что у этого юноши с суровым лицом и темными вдумчивыми глазами был опыт, которого они не имели.

Но когда кто–нибудь говорил Ганси: "Тебе хорошо, ты охотник", - он гневно щурил свои глаза и отвечал:

- Я не охотник, я воин!

В бою пулемет Кили работал скупо и точно. Он бил только прицельным огнем. С одного выстрела он поражал врага. Длинных, расточительных очередей никто от него не слышал.

Политрук предложил Ганси провести беседу с бойцами об уходе за оружием.

Киля принес свой пулемет, разобрал и показал всем его части, сверкающие чистотой.

Киля сказал:

- Я не видел такого человека, который забивал бы собственный глаз песком и грязью. Но я видел таких бойцов, у которых оружие грязное. А мы все дали клятву беречь свое оружие, как свой глаз. Я иду в бой и не оглядываюсь назад, потому что я знаю: если враг пересилит меня, вы придете на помощь. Но если у вас плохое оружие, оно обманет вас, а враг зарежет меня, и вы будете его пособниками. Так скажите мне теперь: смеет ли боец, у которого оружие не в порядке, честно смотреть в глаза своему товарищу?

Киля мечтал соорудить глушитель для пулемета. Короткие часы отдыха он просиживал в оружейной мастерской и конструировал глушитель. И он добился своего: его глушитель гасил звук выстрела почти наполовину.

Ганси воевал всеми силами своего ума, сердца, рук. Он говорил:

- Фашист не зверь. Он хуже зверя. Я не придумал для него самого поганого слова, но еще придумаю.

Вместе с командиром отделения Давидом Нипаридзе Ганси ходил в разведку глубоко в тыл врага.

Затаившись в овраге возле шоссе, Ганси бил по немецким транспортам точными, короткими очередями.

И никогда не дрогнула рука Кили во время прицела. Это про него теперь могут сказать нанайцы, что, когда нанаец целится, можно вырезать у него из спины кусок мяса - и нанаец не дрогнет.

Так воевал с врагами Родины сын нанайского народа гвардеец Ганси Дмитриевич Киля, комсомолец из села Троицкое, что стоит на берегах студеной реки Амур.

1942

Назад Дальше