- Впрочем, если кто не хочет - может отказаться… Дело добровольное.
3
В эту осень и я задумался над своей судьбой. Надо было выбирать дорогу и мне.
Срок моей службы в армии кончился. Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь в моей воле было и оставаться в армии и уходить в запас.
Я не знал, на что решиться.
Мне было двадцать три года, по, как все ребята моего поколения, я все начал рано: мечтать, работать, жить. Иногда мне казалось, что я уже прожил жизнь большую и трудную, а иногда - что еще и не жил вовсе.
С малых лет мечтал я стать писателем. Мальчишкой писал стихи, печатал их в комсомольской газете "Молодой шахтер", очень гордился ими и подписывал своим полным именем: Сергей Бажанов. Но однажды меня вызвали в губком комсомола и посоветовали стихи полным именем не подписывать.
- Твои стихи очень плохие, - спокойно объяснил мне секретарь губкома. - Если ты станешь всамделишным писателем, тебе будет стыдно за них. Подписывай только хорошие стихи.
Но мне все стихи тогда казались хорошими, я обиделся.
Потом, в восемнадцать лет, я сам понял, что никакой я не поэт, и стихи писать бросил. Стал работать в газете.
В полку меня почему-то сразу окрестили "писателем".
Маленький и бравый командир моей роты сказал мне как-то, в той характерной, отрывистой командирской манере, с какой, бывало, проводил занятия в роте или "вправлял мозги" на вечерней поверке.
- Вся рота, - сказал он. - Так? Очень. Гордится. Понятно? Что в нашей первой роте - писатель. Так? Служит. Очень! - и зачем-то приложил два пальца к козырьку фуражки, словно отдавая честь. Потом взглянул на мои бурые сапоги и в том же тоне закончил: - А сапоги - вымыть. И вычистить. Быстро. Стыд. Понятно? - И я весело побежал к ручью мыть сапоги.
Служить в армию я поехал охотно и радостно; кто был комсомольцем - меня поймет. Мы недаром были шефами червонного казачества и военно-морского флота. Правда, я просился в кавалерию, а попал в горную пехоту, но зато - на границу! Правда, не на дальневосточную границу, а на турецкую, но зато - горы! И пока наша веселая теплушка новобранцев, словно лодка, плыла, покачиваясь, по воронежским, украинским и кубанским пшеничным полям, я успел намечтать с десяток книг - в каждой были горы, чеченцы и подвиги на границе. Вы не забыли, что мне тогда и двадцати двух лет не было? Жизнь казалась мне только занятной темой для ненаписанных книг.
В полку нас сразу же взяли, как выразился старшина, в "сурьезные руки": таков уж был стиль пограничного полка. До романтики было далеко, дело началось со стрижки и заправки.
- По порядку номеров рассчитайсь! - скомандовал старшина.
- Двадцать седьмой! - не своим голосом крикнул я. Все вокруг засмеялись, а я вдруг почувствовал, что вот оно - свершилось. Теперь я только - двадцать седьмой, стриженый, с оттопыренными ушами. Еще вчера, в штатском пальто, я как-то отличался от остальных. Сейчас великий демократизм военной гимнастерки всех уравнял. Теперь я только единица из тысячи.
И чтобы даже носок моего рыжего армейского сапога не выскочил из линии других рыжих носков, старшина скомандовал: "Равняйсь!" Он шел потом вдоль шеренги, как плотник, на ходу подстругивая рубанком шершавую доску. Из разнообразных человеческих тел он стал лепить идеальную прямую и скоро подчинил ей и живот моего соседа справе, и могучие плечи моего соседа слева.
Потом он скомандовал: "Направо-о!" - и шеренга, как ладный механизм, повернулась направо; я был только винтиком в нем. Потом старшина скомандовал "Марш!" - и стоногое тело двинулось, и мои ноги тоже. Когда я сбился с ноги, старшина сердито закричал: "Эй! В седьмом ряду, взять ногу!" - и я торопливо поправился.
Мы шли через каменистый плац, и попадавшиеся нам навстречу командиры добродушно-насмешливо смотрели на новобранцев. Кто из них угадает, что в седьмом ряду слева марширует "писатель"? Командиры привычным глазом прикидывали только, достаточно ли однообразно колышутся ряды.
Вот тогда-то все и произошло. Мещанин, которого я доселе и не подозревал в себе, вдруг взбунтовался. "Не хочу! - закричал он во мне со страшным гневом. - Не хочу подчиняться армейской арифметике и геометрии! Не хочу делиться на два, на четыре, на восемь! Не хочу жить по команде и сигналам. Не желаю, чтобы меня будили, когда я еще хочу спать, вели обедать, когда я еще не голоден. Почему я должен подчиняться моему косноязычному отделкому? Он беспартийный даже!"
Теперь смешно и стыдно вспомнить, а тогда мещанин меня одолел. Я шагал в строю с таким видом, точно меня обидели. Точно учинили надо мною чудовищную несправедливость, а исправить ее некому, да и поздно.
Не знаю, чем бы этот "бунт" кончился, но пришел политрук в роту и объявил, что вечером - полковое партийное собрание…
С тех пор много лет прошло, а я то собрание помню.
Вы, конечно, испытывали это: всякий раз, отправляясь на партийное собрание, волнуешься по-новому, будто впервой идешь. Чувствуешь потребность пообчиститься, подтянуться, внутренне прибраться. Остаются позади мелкие каждодневные дрязги: свое собственное, маленькое, частное делается совсем уж незначительным и никчемным перед тем большим и общим, ради чего ты на собрание и идешь.
Помню всякие собрания: и торжественные, и деловые, и веселые, и яростно-злые, когда до хрипоты в глотке дрались мы, бывало, с уклонистами всяких мастей; вчерашний друг оказывался сегодня врагом; нам пришлось научиться беспощадности.
Помню долгие - до зари - собрания по "персональным делам"; на весах партийной чести взвешивалась вина товарища, его достоинства и заблуждения. Мы хотели быть справедливыми. Мы судили не торопясь. Тогда каждый становился и психологом и врачом. Голосуя приговор, мы смотрели виновному прямо в лицо.
Помню собрания вдали от большой родины, от Большой земли: где-нибудь на зимовке, или в полярной экспедиции, или в плавании; мы любили заканчивать эти собрания "Интернационалом". Он у полюса особенно хорошо звучит.
Помню собрания перед боем, в лесу, в горах, просте в траншеях. И одно собрание помню после боя. Это было на Карельском перешейке, зимой на Вуоксивирта - реке, скованной льдом; там дрогнул наш полк, побежал, и мы, коммунисты, не сумели остановить его.
Я это собрание помню. Даже те из нас, кто был в окровавленных повязках, потупившись, смотрели в снег; была вина и на них - вина на всех.
Прямо с этого собрания полк снова пошел в бой.
И еще я партийные собрания помню, - на них мне доводилось бывать только гостем. Была вокруг чужая земля, и чужое небо, и чужие - не похожие на наши - сосны, и речи звучали на чужом языке, и даже сидели люди на собрании не по-нашему - японцы, например, прямо на полу, на "тотами", поджав ноги. Но и без переводчика были мне понятны их речи, я их душой понимал. Мы все тут были люди одной веры, одной партии.
Думаю, что нет и никогда не было в мире собраний скромнее и проще наших. Отчего ж так волнуют именно они? Что за чудесная в них сила? Отчего после них и в огонь, и в бой, и на смерть пойдешь, не дрогнув, - как ходили отцы на кронштадтский лед в двадцать первом, как мы на штурм Берлина в сорок пятом!
Только мы сами знаем, в чем секрет этой силы.
Наши секретари редко баюкают нас утешительными речами. Как бы много и хорошо мы ни работали, им все мало. Оттого чаще всех других слов на собрании звучит требовательное слово "должен!". Мы слышим в нем не свист хлыста, - мы все пришли в партию добровольно, - а песнь трубы, сигнал к бою.
Сидят на собрании рядом, плечо к плечу, генерал и солдат, слесарь и министр - члены одной партии; крутое слово "должен!" касается каждого и всех.
Здесь никто и никогда не скажет: мы сделали - теперь отдохнем, мы победили - теперь насладимся. Должен! - поет труба. Да, мы должны свершить все, что нам предназначено.
Оттого и запомнились мне все партийные собрания - все, все, сколько их было в моей жизни, - что каждое из них врубилось в мою память и в мою жизнь, как новая ступенька бесконечной лестницы. Я иду по ней рядом с товарищами, все вверх, вверх, в гору, к сияющей вершине, теперь уже видимой ясно.
Такой ступенькой было для меня и первое партийное собрание в полку.
Я шел туда, нянча свою "обиду". Теперь уж не помню, что собирался я сделать, - кажется, выступить с речью, да с такой, чтобы все ахнули и устыдились: вот какого "орла" не заметили мы среди серых шинелей. Но, попав в привычную, свойскую, немного шумную, немного взволнованную атмосферу партийного собрания, я как-то нечаянно-негаданно всю свою "обиду" растерял; она растаяла, как ледышка, принесенная в теплую комнату.
Командир полка делал доклад о задачах боевой подготовки: "мы должны сделать то-то и то-то"; и, слушая его, я понял, что это и я - "должен". Снова испытывал я знакомое с детства радостное чувство слияния "я" и "мы". И был счастлив этим чувством.
Мне и десяти лет не было, когда случилась революция. Мне едва двенадцать пробило, когда я робко постучался в двери укома комсомола: меня не приняли, но и не прогнали. Из таких же, как и я, недомерков сколотили "детскую коммунистическую группу при комсомоле" - я был счастлив и горд. Нас шутя называли "хвостом комсы", я не обижался. Только мечтал поскорее стать "комсой". Мне было четырнадцать, когда, наконец, приняли меня в комсомол, и девятнадцать, когда я стал коммунистом. Беспартийным я не был никогда.
Как же я мог "взбунтоваться" против дисциплины, я, выросший с детства в коллективе, в строю? Мне было стыдно. И я на всю жизнь запомнил это партийное собрание.
И вот окончился срок моей армейской службы.
Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь я сам должен был решать свою судьбу и выбирать себе дорогу.
Вечером того дня, когда был официально объявлен приказ о нашем производстве в командиры, ко мне подошел командир второй роты Авсеенко. Насмешливо щуря свои и без того маленькие, хитрые и блестящие глаза, он поздравил меня и протянул подарок - два малиновых кубика.
- Спасибо! - смутился я и хотел сунуть подарок в карман.
Но Авсеенко закричал смеясь:
- Нет, нет. Так не пойдет! Придется водрузить знаки на петлицы. Или кубика тебе мало? - вдруг коварно спросил он, прицепляя знаки. - Впрочем, и Лев Толстой был всего подпоручиком. Зато, говорят, отлично стрелял и знал баллистику.
Это был огонь в мою сторону: баллистика была моим слабым местом.
- Ну, а теперь гляди! - сказал Авсеенко и потянул меня к зеркалу в ленинском уголке. - Хорош! А?
Было странно видеть командирские знаки на моей гимнастерке. Это была гимнастерка заслуженная, солдатская; срок ее носки окончился вместе со сроком моей армейской службы. Перед экзаменами я сам тщательно выстирал ее в Куре. Но неистребимо чернел на плече знак ружейного ремня, на локтях остались следы "ползания по-пластунски"… О, колючки высоты 537,5, пыль и соль Кобулетского лагеря, ночи у костров высокогорных экспедиций - вы навсегда отпечатались на моей гимнастерке! Было грустно думать, что теперь придется расстаться с ней.
- Гимнастерку мы тебе закажем завтра же у моего портного, - продолжал тараторить Авсеенко. - Хорошо шьет, каналья, с шиком! И недорого. Ну, года два покомандуешь взводом, потом дадут тебе роту, а там - батальон, полк, дивизию…
Я не слушал его больше. Смотрел в зеркало на курносого парня в солдатской гимнастерке и думал: а может быть, в самом деле остаться?
Вечером мы с Авсеенко и еще тремя знакомыми командирами сидели в духане и "взбрызгивали" мое производство. Как всегда на Кавказе, пили только вино, не водку, и, как везде, где вина много, пили мало.
Авсеенко и тут донимал меня. Он был старше меня всего лет на пять. Но именно эти пять лет разницы позволили ему - пусть мальчишкой, но все же участвовать в гражданской войне, а я опоздал, о чем и жалел горько и долго, может быть, всегда.
Он был отличный офицер, холостяк, острослов и щеголь. На экзаменах я пуще всего боялся его языка. Он носил военную форму с тем небрежным изяществом, какое только кадровым командирам дается; его мягкие сапоги были без каблуков, гимнастерка сшита на кавказский манер, буденовка, ни на чью другую в полку не похожая, напоминала не то французское военное кепи, не то шишак древнерусского витязя. Впрочем, эта авсеенковская буденовка возмущала меня: из нее словно выветрился романтический дух Первой Конной.
- Конечно, - разглагольствовал он, щуря свои хитрые, насмешливые глазки, - конечно, некоторым военным звание командира взвода кажется невысоким званием. Хорошо! Ну, тогда мы на литературные ранги переведем. Если Горький - командарм литературы, кто же ты будешь? Отделенный?
- Ездовой… - ответил я.
- Не спорю. Тебе видней. А тут, во взводе, под твоей командой - сорок штыков, сорок людей. Сорок че-ло-ве-ков!
- И четыре ручных пулемета, - вставил Стаповский, помначштаба.
- Ну, сколько, скажем, бывает в романе активных действующих лиц? - продолжал Авсеенко. - Двадцать, тридцать, пятьдесят?..
- Меньше, - буркнул я.
- Видишь. И всех их автор сам выдумал, и с каждым из них может сам расправиться, как захочет, и умертвить и вычеркнуть. А тут - тут в твоей руке сорок живых людей. И у каждого - характер. Не тобой выдуманный. И хотят они жить по-своему, не по твоей указке. И ты не смеешь, - слышишь, не смеешь! - ни одного из них ни потерять, ни вычеркнуть. И даже за смерть каждого из них, пусть в бою, ты, командир, головой отвечаешь! И всех этих солдат, живых и разных, ты обязан своей воле подчинить, иначе ты не командир, а… писарь!
- Верно! Ах, как верно, Саша! - в восторге закричал Стаховский. - Вот говорят: лямка, лямка, солдатская лямка. А ведь это поэзия, если вдуматься!.. - И он потянулся с бокалом к Авсеенко. - Люблю, Саша, хорошо ты это сказал…
- Д-да… - задумчиво отозвался вечный комвзвода полковой школы Власов, которого в отличие от другого Власова, женатого, все в полку - даже солдаты - просто звали "Яшей-холостяком". - Вот тысячи стриженых ребят прошли через мои руки. А я каждого помню…
- Ты гордись, гордись! - закричал мне Стаховский, тыча толстым пальцем в малиновый кубик на моей петлице. - Ты чувствуй! Тебе этот кубарь легко достался. А нам, брат…
- Теперь и ромб получить недолго! - засмеялся молоденький Федорчук. - И у юристов - ромбы, и у канцеляристов - ромбы.
- По занимаемой должности, - объяснил Стаховский. - Не по выслуге лет, а по занимаемой должности. - Как и все настоящие служаки, он терпеть не мог "скороспелок". - Ну что ж! - усмехнулся он. - Как говорится: дайте ему "ромбу", да не давайте роту. С ромбом ничего не сделается, а роту погубит!
- Давай выпьем, Сергей! - сказал Авсеенко мне вдруг очень сердечно. - За тебя выпьем! - Мы чокнулись. - Конечно, ты сам хозяин своей судьбы. Что можем мы предложить тебе? Скромное место в полку да нашу дружбу. Не много. Но вот что я тебе скажу, Сергей: оставайся! Оставайся в полку! В армии не стыдно быть даже ездовым. А в литературе быть ездовым - стыдно, нельзя. - Он посмотрел мне прямо в глаза и опять чокнулся. - Оставайся, Сергей! Сорок живых человек лучше сорока книжных, вымученных!
- А мы вам поможем! - застенчиво сказал Федор-чук, тоже подходя с бокалом, чтобы чокнуться.
- Поможем! Почему не помочь? - зашумел и Власов. - Я с тобой каждое занятие наперед отработаю…
- И если надо уставчики, конспектики, пожалуйста! - подхватил Стаховский. - Замечательные у меня конспектики есть…
А я стоял растроганный, чокался с этими славными людьми и думал: а может быть, и в самом деле остаться?
- Подумай! - сказал мне командир полка, добрейший Павел Филиппович. - Мы тебя не торопим. Сам и решай! Хочешь оставаться в армии - милости просим. Дадим тебе взвод. А не хочешь - иди становись писателем.
И, уже провожая меня к двери, спросил, деликатно понижая голос до шепота:
- А ты как сам чувствуешь: талант в тебе есть?
Три дня было дано мне на то, чтобы выбрать себе дорогу. Я бродил по горам и думал.
Мы стояли на турецкой границе, в городке с превосходным именем Ахалцых, что значит - Новая крепость. Здесь действительно была крепость и в ней казармы. Когда-то в этих казармах квартировал Тенгинский полк. В витрине городского фотографа Балтурмянца ("фирма существует с 1877 года") еще желтели портреты господ офицеров-тенгинцев, и среди них - фотографии полкового батюшки, мужика рыжего и сытого, с крестом, орденами и шашкой.
В Тенгинском полку, как известно, служил когда-то Лермонтов. Я не знаю, бывал ли он в Ахалцыхе, жил ли в крепости. Но тогда мне очень хотелось, чтобы жил.
Чтобы жил и бродил здесь, как я сейчас брожу, и глядел в раздумье на эти серо-зеленые холмы, на горы, на яблоневые сады и заросшие травою кровли.
К вечеру я возвращался в полк. Здесь все было знакомо и любо мне. Все люди - от командира полка до Гриши Одинокого, вольнонаемного "виртуоза на балалайке", неизвестно когда и как прибившегося к полковому клубу, да так навсегда и приросшего к нему; все здания - от знаменной вышки, где под караулом, в сером чехле, хранилась святыня полка - знамя, - до конюшни хозроты. Здесь в стойле вечно дремал жеребец Ворон, мой нежный и некрасивый друг.
Он действительно был нескладен, этот огромный битюг с тонкой, как у гадюки, шеей. Но сорок дней и сорок ночей горного похода мы прошли с ним вместе. Разве это забудешь?
Помню ночь над Коблиан-чаем… В ту ночь в полку никто не спал. Мы стояли - с артиллерией и обозами - на узкой горной тропе над пропастью и ждали зари. Было холодно. Внизу на камнях билась в пене река. Стоило сделать один неверный шаг - и загремишь в пропасть. В том походе полк потерял много коней: мой равнодушный, задумчивый Ворон вывез! Я бы мог и дальше продолжать ездить на нем. Если стать командиром пулеметного взвода - лошадь положена.
Может, остаться?
Может быть, все-таки остаться? Я думал об этом все дни напролет. Будет жизнь трудная, беспокойная, гарнизонная. Ученья, походы, инспекторские смотры, поощрения и нагоняи. И маленькие города на границе, где выстрел в ночи - быт, а приезд бригады артистов - событие. И праздники, когда по прекрасной полковой традиции жены командиров в белых фартучках ухаживают в столовой за бойцами: подают обед солдатам, сладкий плов с изюмом и домашний хлебный бабушкин квас.
И будут будни, много будней. Волнение из-за каждого ЧП: из-за недочищенного Ивановым пулемета, из-за вши, с ужасом обнаруженной санитаром в койке Петрова, из-за самовольной отлучки Сидорова, красавца и футболиста.
И будут ломкие ночи с наганом под подушкой на случай тревоги. И хрусткие, морозные утра в горах, когда в "обстановке, приближенной к боевой", карабкаешься по скалам, воображая себя Суворовым в Альпах. И летние зачетные стрельбы, когда лежишь со своим взводом на линии огня и стараешься казаться спокойным, и чувствуешь животом землю - сырую, добрую, пахнущую мятой, - и прижимаешься к ней плотнее, чтоб найти в ней силу и опору для удачного выстрела.
Трепещет алый флажок на вышке: огонь! Разбуженные выстрелами горы отвечают долгим эхом. Тонко и насмешливо поет труба: "По-пади! По-пади!" И так хочется попасть!
И будет много молодого счастья и удали в этой жизни, и теплой, мужской дружбы, и поэзии, и прелести, и борьбы…