Может, остаться? А как же ненаписанные книги? И неисхоженные маршруты? И прежние мечты? И в моих ушах вдруг начинали звучать другие голоса, еще смутные и неясные; словно то шумели ветры далеких странствий и заманивали, заманивали меня… Куда?
И я уходил в горы или по узким и кривым уличкам сбегал в город, в самый центр его, толкался там, прислушиваясь к гортанному говору.
Толпились на базаре горцы. Картинно подбоченясь, проезжал верхом усатый курд в рваном бешмете, с длинным старинным кинжалом в серебре. Медленно пробирался сквозь толпу задумчивый горец в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. Он вел в поводу ишака; на нем колыхалась величавая и толстая жена, с головы до ног закрытая тонкой белой шелковой шалью. Бренчали мониста, звякала уздечка, колыхались жирные крутые бока женщины.
Над базаром клубились густые запахи пищи: теплого овечьего сыра, козьего молока, жирной баранины, лука, пресного лавашного теста, сушеной рыбы, знаменитых ахалцыхских яблок. Терпко пахло лошадиным потом и дымом. С дверей мясных лавок свисали распятые окровавленные бараньи туши. Над раскаленными камнями очагов на длинных железных цепях качались задымленные чугунные посудины. Скрипели цепи; казалось, вот-вот сорвется посудина с якорей и отплывет в дальнее плавание.
И все звенело, стучало, шумело, кричало и торговалось вокруг. Двери лавчонок и мастерских были распахнуты настежь, серебрянщики, жестянщики, седельщики, цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, кузнецы, сапожники работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под их умелых рук.
Седельщики мастерили знаменитые кавказские седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости: кинжалы наперекрест. Канительщики тянули на ручном станке золотую и серебряную канитель, мохнатую бахрому, пеструю мишуру, шнурки. Чемоданщики делали огромные сундуки, расписанные яркими красками и разводами, ларцы с секретами, шкатулки с металлическими наугольниками. Молодые парки - сапожники - быстро и лихо шили мягкие чусты из серого брезента с толстой подошвой из старой автомобильной покрышки; автобусы и автомобили были тут теперь так же обычны, как и скрипучие арбы. Кузнецы держались ближе к базару, оружейники - ближе к горам; впрочем, в последнее время они больше чинили примусы и велосипеды, чем ружья.
И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира - золотых и серебрянных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах - память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно; ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.
А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.
Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.
Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала - несла плоты.
Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.
- Гауптхильды! - кричал он то и дело. - Берегись!
Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.
- Гауптхильды! - кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.
И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.
Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни…
Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Моку уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!
А по Куре все идут и идут плоты. И старик у правила тревожно кричит то и дело:
- Гауптхильды! - что означает: "Берегись!"
4
- Впрочем, если кто не хочет, может и отказаться! - сухо сказал Пащенко и в упор посмотрел на ребят.
Андрей и Виктор молчали.
Конечно, можно и отказаться. Можно встать и прямо объявить: "Ни. Я не хочу!" Или схитрить: "Я б поехал, да мама больная… старая… одна".
Отказаться можно, да как жить потом, если уже в семнадцать лет сдрейфил, испугался, на первый же зов комсомола ответил отказом?
Ребята, ровесники мои, кто из вас не переживал этого гордого чувства: "Я мобилизован партией!" Не завербован, не нанят, а мобилизован!
Мы ходили и в счет тысячи, и в счет двадцати пяти тысяч, и во флот, и в деревню, и в лес. Нас "бросали" и на хлеб, и на дрова, и на транспорт. У иного вся биография состоит из одних мобилизаций, и это биография нашей родины, география ее магистральных дорог. Мы умели собирать сундучки быстро. Мы к любому климату приживались. Везде мы были свои.
Андрей тихо поднял голову и негромко сказал:
- Нет, мы согласны!
И, сказавши, сам удивился, что так сказал, и понял, что сказать иначе было нельзя.
Долговязый Пащенко восхищенно всплеснул руками, а потом поднял их высоко над головой и первый стал аплодировать.
А Андрей стоял растерянный и смущенный, сам не понимая, отчего все аплодируют ему, и не чувствуя еще, что это первая великая минута в его жизни; он будет вспоминать ее потом часто и по-разному.
Потом были речи, и внезапно возбудившийся Виктор пламенно кричал, что если родине нужны шахтеры, то, пожалуйста, он идет добровольно. Говорили все мобилизованные, кроме Андрея; еще раз выступал Пащенко, а потом, всем собранием, взволнованные и разгоряченные, вывалились на улицу, пошли по городу провожать героев по домам.
Шли в обнимку, с песнями, по пятеро в ряд, прямо по середине улицы, как в девятнадцатом году ходили. И, доведя героя дня до ворот его дома, прощались долго и шумно, хором кричали здравицу, пускали "ракету" - ведь еще вчера все были пионерами; а одна дивчина - та самая, которая спросила: "А где это Донбасс, ребята?" - даже поцеловала Андрея при всех, от всего сердца, и он смутился, а все захохотали. Это была великая минута и в их жизни, она запомнилась, стала датой. "Это было тогда, когда мы провожали наших комсомольцев на шахты". Потом проводы стали частыми. Родина требовала - мальчики из Чибиряк уходили в большую жизнь: на учебу, на новостройки, в армию. Их провожали всей организацией, как провожали Виктора и Андрея.
Оставшись один у своей калитки, Андрей не сразу прошел в дом. Он еще постоял под тихими вербами в палисаднике, послушал вечернюю песнь матиол. "Вот и свершилось! Значит, в шахтеры". И на душе вдруг стало легко и покойно. Выбор сделан. А там - видно будет!
Он вошел в дом и сказал отцу:
- Послезавтра мы уезжаем. - Помолчал и прибавил: - На шахты.
Отец удивленно вскинул на него глаза.
- Куда?! Это что же, Виктор твой придумал? - гневно спросил он.
- Ни. Комсомол мобилизовал.
- А-а! - Отец встал и заходил по комнате.
- А может, еще отказаться не поздно? - нерешительно спросил он. - Похлопотать?
- Нет. Нельзя.
Они опять помолчали оба.
- Так это ж ненадолго, сынок, а? - спросил, наконец, отец. - На месяц, может, на три?
- Того не знаю…
Отец вернулся к верстаку и снова взялся за прерванную работу - мастерил дочке куклу: он все умел.
- А я-то думал, - сказал он, виновато усмехаясь, - ты учиться поедешь. Пока есть у меня сила-возможность… Ну, ничего! - и он низко склонился над чурбашкой: стал рисовать глаза.
И Виктор, придя домой, сразу же сказал матери, что уезжает на шахты.
- Ой, лышенько! - всплеснула руками мать.
Но Виктор строго и резко остановил ее:
- Мобилизация, мама.
Она услышала в этих словах знакомую нотку и притихла. Вот так, бывало, и отец Виктора на все ее бабьи вздохи и слезы одним только словом ответит: революция. Или мобилизация. Приказ ревкома.
Она подавила вздох. С ревкомом спорить нельзя. И, пряча от Виктора свои тихие слезы, сразу же стала собирать его в дорогу.
Весь следующий день был в суматохе, волнении, сборах, печении пышек на дорогу. Только мельком, в райкоме комсомола, виделись Андрей и Виктор.
А вечером нечаянно встретились у палисадников. Молча, не сговариваясь, пошли они к Пслу. Вчерашняя ссора была забыта, о ней оба и не вспомнили ни разу. Какая тут ссора! Теперь им долго идти вместе, может быть, всегда.
Они вышли на Псёл и долго молча смотрели на реку. Они прощались не только с ней: прощались с детством. Оно было хорошее, привольное, богатое. Спасибо тебе, река, спасибо вам, родные поля, родной город! Теперь у ребят начиналась трудовая жизнь. Они и то начинали ее поздно. Отец Андрея свой первый кусок хлеба заработал в десять лет.
- Говорят, на шахте страшно! - тихо сказал Андрей. - Лошади, и те слепнут.
- Это брехня!
- Нет. Так и живут в шахте - слепые.
Тихо плескалась река, стучала в дубовый човен.
- Я, как приеду на шахту, - хвастливо сказал Виктор, - сразу же стану ударником. Пусть знают, какие мы есть! - и он озорно потянулся всем своим гибким телом.
- И еще говорят, - сказал опять Андрей, - газов в шахте много. Спичку чиркнешь - и взрыв.
- И ты уж сдрейфил? - презрительно усмехнулся Виктор.
- Я? - спокойно переспросил Андрей. - Я - нет.
Уже совсем стемнело. Надо было возвращаться домой. Виктор отломил ветку ракиты и бросил в воду.
- Плыви!
И они оба долго, затаив дыхание, смотрели, как плывет по темной воде ветка; нет, не тонет! - вот она совсем скрылась в темноте.
- А такой реки там не будет! - вздохнув, сказал Андрей и вдруг почувствовал, как что-то сжало его горло.
- Э, баба! - сердито сплюнув, выругался Виктор и пошел прочь.
Рано утром следующего дня мобилизованные комсомольцы тронулись в путь. Их провожал оркестр. Подвода с сундучками ушла вперед. Сами ребята решили шагать до станции пешком - всего семь километров, а провожающих - вся комсомолия города.
Оркестр дошел до кургана, сыграл на прощанье веселый марш. В последний раз оглянулись ребята на родной город и увидели: крыши, крыши, крыши и на залитых солнцем крышах желтые тыквы.
Так и запомнилось навсегда: золотые тыквы на родных черепичных крышах…
И вот уже шагают рядом с ребятами по чумацкому шляху длинноногие тополя. И вот уж - бегут в окне вагона… Тополевый край, Украина!
В Полтаве чибирякцев посадили в специальный эшелон. Здесь уже были киевляне, черниговцы, житомирцы, полтавчане; на каждой станции подсаживались все новые и новые партии: появились сумские комсомольцы, потом харьковчане; словно весь комсомол поднялся на уголь, двинулся в путь. Андрей уже знал, что едут они с Виктором в счет тридцати тысяч.
- Тридцать тысяч! - восхищался Виктор. - Это ж армия!
Знакомились быстро. Ехали весело, шумно, с песнями. Удивлялись, глядя в окно вагона, что степь тут такая же, как и у них в Чибиряках, и поля такие же - уже скошенные, с золотыми курганами-скирдами, и такие же беленькие и голубенькие хатки, с расписными ставнями, и журавли над криницами, и тополя опять.
И даже когда вбежал, наконец, веселый эшелон на донецкую землю - ничего не изменилось. Та же полынная степь, те же тополя, те же хатки-мазанки…
- Та нет, это не Донбасс! - разочарованно вскричал Виктор. - Не может это быть Донбасс.
Но проводники подтвердили: Донбасс. Красный Лиман, Яма, Артемовск.
И только за Никитовкой, к вечеру, тревожно запламенели стекла. Ребята бросились к окнам. Нет, это не пожар и не закат.
Так впервые явился ребятам Донбасс во всей своей красе и силе: в грохоте и пламени, в тучах черного густого дыма над тушильными башнями, в багровых отсветах доменных плавок, с огнями, загадочно мерцающими на шлаковых отвалах, с синими кострами на глеевых горах; с горьким запахом угля и едко-сладким - тушеного кокса; с беспокойными запахами газа, серы, железа и колчедана, тлеющего на терриконах; с дыханием трудным, тяжким, прерывистым, словно все воздуходувки, компрессоры и паросиловые станции не могли вдунуть достаточно воздуха в его богатырские железные легкие, и он сопел, пыхтел, дышал тяжко и со свистом…
Таким явился ребятам Донбасс в ночи - многотрубный, величественный, косматый и непонятный…
"Здесь нам работать… И жить", - думали мальчики с восторгом и страхом. И все смотрели да смотрели в окно вагона, как мимо, медленно покачиваясь, проплывал Донбасс…
5
Но они не скоро стали шахтерами. Сперва они были гости. Их встречали оркестрами и речами. Местные комсомольские руководители суетились вокруг них. Было видно - они боятся, что новичкам тут не понравится.
Один из них, удивительно похожий на Пащенко, все извинялся на каждом шагу: за дым, за пыль, за то, что зелени мало…
- Конечно, трудно будет, пока привыкнете, - говорил он.
- А вы привыкли? - спросил его Виктор.
- Я? - он улыбнулся. - Я родился тут.
- Ну и как здесь, хорошо?
- Мне хорошо! - Потом, точно сам проверяя, правду ли сказал, оглянулся вокруг: его глаза потеплели и стали еще более синими. - Во-он там, - показал он, - наша хатка. Где акация.
Поселили ребят в общежитии.
- Тумбочек пока нет, - объяснил комендант, - но выписаны. А также будут цветы в кадках, культурно.
Андрей выбрал две койки - себе и Виктору. Повесил фотографии. Их было всего три: семья Воронько в полном составе, с грудной Наталкой у матери на руках; пионерский лагерный сбор на Псле; Андрюшин выпуск Чибирякской семилетки. Больше карточек не было; в сущности и эти три полностью исчерпывали всю биографию Андрея.
Потом он повесил над карточками рушник с алыми петухами - мать вышила на дорогу - и почувствовал, что устроился. У Виктора никаких карточек с собою не было.
Весь вечер в общежитие приходили люди, знакомые и незнакомые. Справлялись, хорошо ли устроились ребята, не нужно ли чего. Пришел большой, грузный человек с наголо бритой головой и начальническим басом.
- Завшахтой! - шепотом сказал ребятам комендант и побежал навстречу гостю.
Скоро бас начальника загремел во всех углах.
- Да что тумбочки, тумбочки! Ты мне сушилку покажи. Сушилка есть?
- А зачем сушилка? - негромко спросил Андрей у комсомольца, похожего на Пащенко.
- Сушилка? А чтоб спецовку сушить, портянки…
- В дождливую погоду?
Завшахтой и комендант услышали и засмеялись.
- В шахте, милок, всегда дождь! - сказал комендант.
- Почему всегда? - встревожился комсомолец, похожий на Пащенко. - Бывают и сухие забои… И вообще, - метнул он на коменданта сердитый взгляд, - вы, дядя Онисим, лучше б оставили свою пропаганду. Только людей смущаете…
- Да что они, барышни, что ли! - загремел завшахтой. - Одеколончиком на них прыскать? Им надо правду сразу говорить. Вы комсомольцы? - крикнул он ребятам.
- Комсомольцы, - нестройно ответило несколько голосов.
- Зачем сюда ехали, знаете?
- Догадываемся! - сказал уже один Виктор.
- Ну, вот то-то! - И завшахтой гулко расхохотался. Он был краснощекий и смешливый человек.
И от этих весело сказанных слов у Андрея тревожно екнуло сердце: значит, действительно будет трудно!
А Виктору слова завшахтой понравились.
- А когда мы в шахту полезем? - озорно крикнул он. - Что нас как экскурсию водят? Тоска!
- А в шахту, брат, не лазят, - ответил завшахтой. - Это к бабе ка печь залезть можно. А в шахту, приятель, едут.
- Ну так поедем когда? - не унимался Виктор.
- Скоро. Ишь, бедовый какой! - засмеялся завшахтой и вдруг притянул Виктора к себе, обнял. - Ну, если все у вас огольцы такие, тогда живем, живем, брат! Ничего!
Вместе с ним из общежития ушли и все гости. Комсомольцы остались одни. Разбрелись по койкам. Андрей достал из сундучка детскую сопилочку и стал тоскливо свистеть в нее.
На душе у него было смутно, тревожно. Он и сам не знал, отчего. Плохого они еще не видели. Встретили их ласково, хорошо. Может, и шахта не такая уж страшная? А на душе все-таки было недобро. "Заплакали козаченьки в турецкой неволе", - сама собой высвистывала сопилочка; Андрей и не думал о том, что играет. Думалось о доме, о шахте, о том, что вот куда далеко-о заехали они, письмо и то не скоро придет. "А в шахте всегда дождь!" - вспомнилось вдруг.
Подсел Виктор, ласково обнял товарища.
- Ты чего зажурился, козак? - весело спросил он.
- Ой, погано, Витя, на душе погано-о… - тихо признался Андрей. - Хмарно.
- Та ну? - удивился Виктор. - Чего?
- Боюсь…
- Ох, и баба ж ты! - засмеялся Виктор. - Боюсь! - передразнил он. - Та ты что, в лес попал? К волкам? А по мне, так хорошо тут, весело. И люди тут хорошие.
С охапкой травы вошел Братченко, русый хлопчик из Кобеляк. Он ходил в степь, нарвал травы и теперь рассказывал:
- Степь тут хорошая, как у нас. Только мало ее. Кругом шахты. И степь дымом пахнет.
Он разбросал траву по полу, и в общежитии сразу запахло родным домом - чебрецом, мятою и полынью.
И от этого стало еще тоскливей.
- А давайте споем, хлопцы! - предложил кто-то. И запел. Песню подхватили. И поплыла она над шахтой, как над Пслом, над Ворсклой, над Днепром…
На песню пришел комендант, дядя Онисим. Стал у притолоки, заслушался.
- Хорошо поете! - сказал он наконец. - Вы какие будете, курские?
- Нет! - ответило ему несколько голосов. - Всякие.
- А-а! А я думал, курские. Раньше все курские да орловские в Донбасс шли.
- А вы, дядя, были в шахте? - робко спросил Андрей.
- Кто - я? - обернулся к нему комендант. - От спросил! От вопрос задал! Та я тридцать лет в шахте, та я… - он даже задохнулся от ярости.
- Так чего ж вас сюда поставили?
- От и я говорю: чего? Бутенко все. Предшахткома наш, беспокойная его душа. У него проценты не сходятся, а дядя Онисим отвечай. Он ко мне другой год подъезжает: надо тебя, дядя, выдвинуть, неудобно выходит, старый шахтер, а… Та куда же ты меня, говорю, выдвинешь, если я малограмотный? Вот он и придумал…
- А что в шахте, лучше? - спросил кто-то.
- Ясно, лучше. Безопаснее. Тут, скажем, крыша потечет или эти, будь они прокляты, тумбочки - сейчас дядю Онисима к начальству, к прокурору, туда, сюда… А в шахте безопаснее. Я крепильщик! - это сказал он с такой гордостью, будто крепильщик - это генерал. - Нет, вы лучше спойте, ребята!
Комсомольцы запели. Дядя Онисим присел на табуретку, стал слушать. Когда песня кончалась, он ничего не говорил, не просил еще петь, а только крякал, вытирал слезы и опять, подперев руками седую голову, был готов слушать. И они лились, эти бесконечные украинские песни, печальные и жалобные, и в них душа плыла и пела. И такое было в этих песнях чудодейственное свойство, что самые жалостливые не расстраивали, а утешали человека, словно всю тоску его песня брала на себя и развеивала по белу свету…