Поэма о фарфоровой чашке - Исаак Гольдберг 12 стр.


II

Когда Степанида почувствовала, что с ней что-то неладно, она не сразу поняла, в чем дело. Она решила, что просто захворала, что пройдет день-другой и она оправится. Но прошли дни - и с ней повторялось то же самое: ее мутило, у нее кружилась голова, она чувствовала во всем теле что-то новое, тягостное, пугающее.

Тогда она, задыхаясь от ужаса, от стыда, сообразила, наконец, что забеременела.

Было это утром. Раннее солнце только что выплыло из-за леса, деревенская улица дымилась в утренней прохладе. Мычал голодный скот. Сонно выходили бабы во дворы. Пора было Степаниде приниматься, до фабрики, за домашнюю утреннюю работу. Но опустились у нее руки, и она не в силах была подняться, пойти, взяться за обычное, за каждодневное.

Мать, оправляя запон, удивленно спросила:

- Ты что же это, Стеша, заспалась? Вставай!

Степанида отвернулась к стене.

- Неможется… - глухо ответила она.

- С чего бы это? Ты, девка, не дури, гляди, скоро гудок проревет. На фабрику надо… Перемогись…

Девушка сжалась и спрятала лицо в ладонях. Мать отошла от нее, ворча. Степанида полежала немного, затем встрепенулась и проворно вскочила на ноги. Ее потянуло на улицу, на фабрику, прочь от домашних, от подозрительных, как ей уже казалось, взглядов. Проворно одевшись и плеснув в сенях на разгоряченное лицо студеной воды, она вышла во двор. Встретившись у скотного двора с матерью, она пояснила:

- Пойду я… Может, обойдется на работе-то…

- Пойди… Надо бы скотинку прибрать, да ступай, ступай, Христос с тобой!..

К перевозу Степанида шла одиноко пустынной деревенской улицей.

Паромщик возился с канатами и пасмурно чадил носогрейкой. Степанида сошла по мосткам и прислонилась к перилам. Вода под ее ногами бежала лениво. Глинистый берег, облизываемый неторопливыми волнами, гляделся в мутную воду. Над рекою реяла сизоватая мгла. Фабрика на той стороне куталась в дымке. Крыши и оконечности труб вспыхивали розовыми отблесками. Солнце выкатилось ввысь, но еще держалось на иззубренном гребне гор.

В молчании, подавленная утренней тишиной, ошеломленная своими мыслями, своими страхами, Степанида чувствовала всем телом холодный ток воды, холодное одиночество и внезапную отчужденность от всего окружающего. И, притиснутая этим страхом, этой отчужденностью к реке, вцепившись в шаткие перила парома, она вся затряслась от рыданий. Она нашла выход своему горю в первых горячих слезах.

Паромщик, услыхав плач, вытащил носогрейку изо рта и вразумительно посоветовал:

- Што ж ты экую рань реветь сюда прибежала? Ты бы у матери в юбку нюни распустила… Тоже нашла пристанище…. Всю посудину мне измочишь!

Девушка краем платка прикрыла лицо и проглотила слезы. Насмешливый окрик паромщика на мгновенье отрезвил ее. Отодвинувшись от шатучих перил, она отступила на помост. Пыльные доски пусто и гулко пророкотали под ее ногами. Пыльные доски задрожали сильнее, и, подняв глаза, Степанида увидела, что на паром стали сходить ранние рабочие. Она вспыхнула, наскоро вытерла глаза и щеки и продвинулась поближе к противоположной стороне парома, к той, которая пристает к фабричному берегу. Как в тумане слушала она переклики знакомых девушек и парней, быстро заполнявших паром, как в тумане, как во сне почувствовала она движение парома, вздрагивание и рокот воды под помостом. Как в тумане, как во сне, как в забытьи сошла она вместе с другими на фабричный берег.

И было все вокруг нее зыбко и нереально и по дороге на фабрику и во все часы работы до обеденного перерыва, до освобождающего гудка.

В обед она стала подкарауливать, стала поджидать Василия. Она притаилась в переулке, на пути, по которому должен был он пройти с фабрики.

Налитая отчаянием, не представляя себе ясно, что она скажет, что получит в ответ, ждала она. И голос ее был хриповат и надтреснут, когда она, наконец, окликнула парня.

Василий подошел к ней и недовольно спросил:

- Зачем караулишь?

- Пойдем… пойдем, Вася, отсюда! - нескладно, торопясь и волнуясь, зашептала Степанида, - Сказать мне тебе надобно…

- Говори!..

- Нельзя тут… Здеся народ… Пойдем, Вася!

Василий пригляделся к девушке и смутился.

- Чего это ты такая заполошная? Что случилось? - обеспокоился он, пройдя с ней в безопасное место.

Девушка охнула и заплакала.

- Ты говори! - крикнул Василий, под гневом скрывая томящее беспокойство. - Причем тут нюни? Говори, в чем дело!

- Тяжко мне… Затяжелела я… Что ж это будет, Вася?

- Не дури! - на мгновенье растерялся Василий. - Путаешь!

Девушка снова расплакалась, Тогда Василий, оглядев ее каким-то новым взглядом, изумленным и вместе с тем брезгливым, сплюнул в сердцах и раздельно, вразумительно проговорил:

- Если не путаешь, в самом деле брюхо себе набегала, то отцепись от меня и иди ты к старухе Никанорихе, она тебе все исправит… А ко мне не вяжись… Понимаешь, не вяжись!..

Степанида подняла лицо и, ничего не понимая, взглянула на Василия. Беспомощное, с детски вздрагивающими, немного припухлыми губами, лицо ее было трогательно и жалко. Ее глаза, устремленные на Василия, были полны тоски и ожидания, и эта тоска, это ожидание, эта беспомощность девушки еще больше возмутили Василия. Он закричал:

- Твое это дело!.. Чего ты меня путаешь?.. Катись, дура!.. Катись!..

И он быстро ушел от Степаниды.

Она осталась ошеломленная, разбитая, смятая.

У нее еще хватило воли и решимости вернуться по гудку на фабрику, к ящикам, к соломе, к посуде. Но работала она как неживая, и несколько раз на нее покрикивали товарки по работе и заведующая. И день этот был для нее безвыходно мучительным. Каждое слово, каждый взгляд окружающих она воспринимала, как удар. Каждое слово, каждый взгляд ранили ее, ибо ей казалось, что все знают о ее позоре, что все разглядывают ее глумливо и осуждающе, что все кругом смеются и издеваются над нею. С опущенными глазами стояла она у ящиков, и посуда звенела в ее руках и солома рассыпалась вокруг нее неряшливо и бестолково. И хрупкое блюдце падало из ее рук, жалобно звенело и разбивалось на куски. И так раз, еще раз - неоднократно.

Этот день был для Степаниды, нестерпимо мучительным. Но прошел ой, оборванный гудком. И на смену ему, мучительному и обессиливающему, пришла ночь, еще более мучительная и обессиливающая, чем он.

Ночью мать прошла к сжавшейся на лежанке Степаниде, тронула ее за плечо и с суровым беспокойством и нетерпением спросила:

- Ты что, дочка? - Ты - смотри, кака кумуха с тобой доспелась?

- Никакая… - стиснула зубы Степанида.

- Я что ли не вижу. Чует мое сердушко, что набедокурила ты. Чует!.. Говори, сказывай!

Стиснутые зубы мешали говорить. Стыд и страх сковали уста. Степанида молчала.

- Сказывай! - злым испуганным шепотом кричала на нее мать. - Набегала брюхо с фабришными? Набегала?..

В молчании дочери, во вздрагивающих плечах, в ее убитом, опустошенном виде почерпнула мать уверенность в своей догадке, и в злом шепоте ее зазвучали обида и колючие слезы:

- У-у, потаскуха! Что же теперь будет? Дознается тятька, убьет он тебя. Как стерву убьет… И мне из-за тебя, гадины, горюшко теперь будет… Житья не станет. Лучше б я тебя ребенком похоронила!.. Ой, беда!.. Ой, стыдобушка!

Степанида, сжавшись, дрожала мелкой дрожью. Она кусала подушку и глотала слезы. А мать шепотом, который гневно гремел пуще всякого крика, причитала над ней…

Утром девушка ушла спозаранку из дому, переправилась на пароме (и паромщик насмешливо поглядел на нее, такую раннюю) через реку и стала бродить возле фабрики. Бесцельно, бездумно, гонимая отчаянием, стыдом и страхом.

Горело небо ярким восходом. Заря вспыхнула горячо и пламенно. Вода под солнцем стала переливаться огнем и заискрилась ликующе и радостно.

Возле ликующей, искрящейся радостью воды долго ходила Степанида. Ходила, боясь взглянуть на нее, боясь ее ласковой прохлады. Боясь самое себя.

Но, преодолев страх, стиснула зубы, сжала кулаки. Шагнула ближе к воде. Мгновение постояла на самом краешке берега. И кинулась в пруд.

III

В белой больничной палате, настороженную тишину которой прерывали тихие стенания, солнце ложилось на крашеный пол яркой решеткой оконных отблесков. Белый табурет стал в квадратик сверкающей решетки и разломил ее. На табурете, наклонившись над койкой, сидела Федосья. Белый халат неуклюже окутывал ее, и казалась она в нем задорным, шаловливым мальчишкой, которого наказали, заставив сидеть смирно и молчаливо.

Федосья глядела на Степаниду, отвернувшуюся, лицом к стене, на молчаливую, ошеломленную стыдом и страхом Степаниду. Федосья протянула руку и погладила плечо Степаниды:

- Слушай, Стеша, ты не убивайся. Право, не стоит. Ты не думай, тебя все жалеют… Вчера собрание было женское… Про твое положение обсуждали…

Степанида шевельнулась. Она шумно вздохнула и заплакала.

Федосью обеспокоили и смутили эти слезы:

- Ты почему?.. К чему плачешь?.. На собрании тебя все жалели. Жертва, говорят, ты… Понимаешь, обиженная ты…

Степанида плакала сильнее и громче. Сквозь плач она невнятно причитала. И когда Федосья наклонилась к ней поближе, то расслышала, разобрала:

- Срамота… ой-ой, срамота… На собраниях… говорят обо мне… стыд…

Дежурная сестра, услыхав плач, быстро вошла в палату.

- Разволновали, - сурово сказала она. - Ей покой нужен, а вы с разговорами приходите. Прекратите посещение…

Смущенная Федосья тотчас поднялась с табурета и нерешительно потопталась возле Степанидиной койки:

- Я, Стеша, пойду. Опосля зайду… Не плачь… не убивайся…

По сверкающей решетке на крашеном полу проползла черная тень. Федосья перешла всю палату, у двери приостановилась, вздохнула и вышла.

На улице было пустынно. Воскресный день согнал людей с фабричного двора. Корпуса стояли молчаливые, безлюдные. Трубы не дымились. Только над горновым цехом клубился белесый дымок.

Фабрика отдыхала. И было пустынно и тихо на стройке.

Но когда Федосья шагнула по пыльной дорожке от больницы к широкой улице, от корпусов, от зеленой лужайки, за которой краснели новые фундаменты и начатки стен, отделились двое. Они шли, оживленно разговаривая, шли, не видя ее, ей наперерез. Федосья узнала директора и Карпова. Смущение охватило ее. Она оглянулась, ища переулка, в который могла бы скрыться. Но двое шли быстро, они ее заметили, и Карпов уже сдернул кепку с головы и учтиво поклонился ей:

- Здравствуйте, товарищ Поликанова.

Федосья справилась с неожиданным смущением и ответила на приветствие. Директор рассеянно взглянул на нее и внезапно встрепенулся.

- Ну, здравствуй! - расплылся он, зацвел улыбками. - Из глазурного? Старика Поликанова дочка, бунтаря?

Карпов и Широких остановились, перерезали путь девушке. Смущенье вновь опалило ее щеки густым заревым румянцем.

- Из глазурного… - тихо подтвердила она и опустила глаза.

- В больницу ходила? - коротко спросил директор. - К утопленнице? Ну, как она, оживает, дурь-то из нее выходит?

- Тяжко ей… - уронила Федосья и взглянула на мгновенье на директора. - Плачет… убивается…

Широких встретил Федосьин взгляд улыбаясь. Но его улыбка побледнела, когда девушка тверже и с неуловимым укором повторила:

- Очень ей тяжко!

- Понятно… - согласился директор. - Довели девчонку. Старый быт, вот он где… А ты, Поликанова, в комсомоле состоишь? - .

- Нет!

- Почему же? Старик препятствует?

- Не пришлось как-то… - уклончиво ответила Федосья и взглянула в сторону. - Прощайте! - неожиданно попрощалась она. - Мне идти надо.

Карпов, насупленно молчавший все время, пока директор расспрашивал девушку, просиял и почти радостно отозвался:

- До свиданья!..

Девушка свернула в сторону и почти побежала. Стройная, легко и ловко несущая свое гибкое тело, она была подобна радостной ликующей птице, вырвавшейся на волю и торопящейся скорее улететь от опасного места.

Глядя ей вслед, Широких засмеялся:

- Ишь, как она от нас улепетывает!.. Тоже, видать, к парню какому-нибудь торопится, к зазнобе…

- Ну, вряд ли! - болезненно улыбаясь, запротестовал Карпов. - Она совсем не такая…

- Девка что надо!.. - сияя серыми глазами, определил Широких. - На ять!.. Верно ведь, Лексей Михайлыч?.. Прямо зверь, а не девка… Как это я ее ранее-то мало примечал?.. А вы ее примечали ранее?

- Видал, в глазурном… - нехотя признался Карпов и, как бы вспомнив важное, неотложное, с ненужной, чересчур шумной горячностью сказал - А кирпича-то, товарищ Широких, нынче меньше нормы выставили. Процентов на шесть…

- Наверстаем! - уверенно заявил Широких. - Неделя на неделю не выходит. Нынче шести процентов не дотянули, а в прошлую неделю свыше нормы на шестнадцать процентов выскочили… Беды, полагаю, никакой не будет, наверстаем… Да-а.

Они пошли дальше. Пыль вспыхивала под их ногами. В воздухе неуловимо колебалась горячая мгла.

На безлюдной улице лежала деревенская праздничная одурь.

Дома уснули, кой-где были плотно, от жары, закрыты ставни. И только у пожарного сарая дежурил, поблескивая медной каской, пожарный. И когда он, уставая сидеть, подымался и медленно прохаживался от столба к столбу, солнце ярче вспыхивало на меди, и медь горела зловеще, ликующе и озорно.

- Да-а… - повторил Широких, минуя пожарный сарай. - Девка, я вам скажу, замечательная… Глаза-то, глаза-то, Лексей Михайлыч, чего стоют. Прямо огни, а не глаза!..

Карпов молчал. Его губы были плотно сжаты. Он глядел вниз, на вспыхивающую из-под ног пыль. Он не отвечал.

Внезапно он остановился.

- Я пойду, - глухо сказал он.

- Да постойте, - изумился Широких. - Куда вы? Нам ведь вместе, по дороге?

- Нет, мне надо…

- Коли надо, ступайте! - усмехнулся директор. - Эк, вы почто-то в иное место потянулись, а мы, кажись, еще ко мне хотели зайти о чертежах потолковать… Ну, ступайте!..

Расставаясь с Карповым, Широких несколько раз поглядел в ту сторону, куда тот пошел. Затем он медленно и уверенно отправился своею дорогою один.

IV

В понедельник в цехах с утра бывало невесело. По понедельникам после гудка у станков, у столов, возле печей недосчитывались многих рабочих. Понедельники были дни тяжелые, похмельные. И люди в эти дни ходили угрюмые, неприветливые, раздражительные.

Неприветливым и раздражительным ходил в этот понедельник и технический директор Карпов. Но не с похмелья был он угрюмым и раздражительным.

Карпов Алексей Михайлович вина не пил и не с чего бы ему быть похмельным. А между тем, он, обходя цеха, придирался к рабочим, везде находил беспорядки, всем был недоволен. По всем цехам обошел он, но в глазуровочное отделение не зашел. Заведующая отделением увидела его через окно и удивилась, заметив, что он прошел мимо:

- Не изволит зайти… Торопится куда или что-нибудь стряслось?.. Как же он на Поликанову, на Федосью, не зайдет взглянуть?

Работницы засмеялись. Федосья взмахнула мокрым блюдцем и, не прерывая работы, незлобно огрызнулась:

- Не надоело вам языками трепать?

- Нет, не надоело! - весело согласилась заведующая, и громкий смех прошлепал по отделению. - Да ты не серчай! Твоей тут вины нету!..

Белая пыль чуть заметной дымкой носилась в воздухе. Белая дымка колыхалась в ярком солнечном луче. Женщины мерно, как в сложном и согласном танце, наклонялись к столам, уставленным полуобожженной посудой, взмахивали руками над ушатами с жидкою глазурью, и в их руках вспархивали белые мотыльки, белые пятна, белым раствором облитые вещи.

Суровые трудовые будни шелестели в отделении. Женщины сосредоточенно работали, отрываясь от работы только изредка и скупо. Но в понедельник к заботам, связанным с трудом, с белыми вещами, с посудой, которую нужно обмакнуть в глазурь, примешивались еще иные заботы.

Наклоняясь одна к другой и на краткое мгновенье приостанавливая работу, которая-нибудь из женщин жаловалась:

- Цельную четверть вылакали!.. Позабрали огурцов да калачей и уплыли за реку… Ели живьем домой добрались!..

- Мой-то бутылкой себе всю руку искровянил! Лечить теперь надо, в абалаторию!

- Хлещут, хлещут это самое винище, просто удержу, уему нету!..

- Собраться бы всем да постановить, чтоб не торговали!

- И-ишь!.. А что толку-то будет? У нас закроют, в рабкоопе, а за рекой, в Высоких Буграх, пуще прежнего заторгуют!

Мелькали белые лепестки, белые мотыльки, Звенели шелестящим неуловимым звоном хрупкие черепки, перекликались бабьи голоса. О выстраданном, о наболевшем, о самом главном, как им показалось, говорили женщины, И оттого, что говорили они о выстраданном и самом главном в повседневности, звонки и крикливы были их голоса, гнев и возбуждение звучали в них.

В понедельник, в послепраздничный день, подсчитывалось все то темное и неприглядное, которое накануне вползало в жизнь так нагло и бесстыдно - наглее и бесстыднее, чем всегда.

И мастера по цехам отмечали прогульщиков и приходили в ярость, устанавливая при подсчете, что отсутствуют хорошие рабочие, золотые руки.

- Ах, едри их!.. Это что же будет? Опять самой головки нету! Опять закупорка, точка выходит!

Но, хмурясь и обижаясь, подавала свой голос молодежь:

- "Головка"!.. Пьяная команда, а не головка!.. Форменным образом без их обойтись производство может!..

- Руки золотые, да дурные!.. Никакой на них надежды не может быть!

- Никакого доверия в работе!..

Назад Дальше