Поэма о фарфоровой чашке - Исаак Гольдберг 13 стр.


У молодежи уже давно чесались руки поразгрузить фабрику от злостных прогульщиков, от закоренелых пьяниц. Но все как-то выходило так, что после небольшого перерыва в работе прогульщик снова появлялся на фабрике сначала тихий и смирный, а потом, через пару дней, наглея и с ехидцей бахвалясь:

- Куды, се-таки, без настоящих работников денетесь?.. Зачичиревеет фабрика!.. Хана ей будет!

Особенно ширились и задавались расписчики, рабочие расписочного, живописного цеха. Когда-то, в былые годы, они задавали тон всей фабрике. Когда-то фабрика щеголяла тонкой работой, расписными сервизами, затейливыми, пышными рисунками. Было даже однажды такое: хозяин остановил всю работу и закатил сервиз для подарка в Петербург:

- Верноподданнейшее приношение совершить хочу!.. От усердия, от чистого и переполненного сердца!..

От чистого и переполненного сердца хозяина фабрика полтора месяца работала над громоздкими блюдами и чашками, над хрупкими тарелками и соусниками. И искуснейшие расписчики выводили по фарфору тонкие рисунки, хитрую роспись, изощрялись в подборе красок, нежных и свежих, слепя глаза над мельчайшею вязью, над изящными росчерками, покрывая золотом сложные вычурные вензеля.

Хозяин удостоился благодарности за усердие. Фабрика после того две недели пила без просыпу, и рабочие расписного цеха ходили куражливые и пьяно-чванливые и похвалялись:

- Пьете?! Пейте, обормоты!.. За наши заслуги водку дрызгаете!.. За наши!..

Остальные рабочие свирепели, лезли в драку. И в тот год на фабрике было много увечий и кровопролития.

С тех пор расписчики зазнавались и по пьяному делу излишне храбрились и похвалялись, хотя фабрика давно уже выпускала только самые простые сорта посуды, самый простой товар. И лишь в отдельных случаях, перед каким-нибудь съездом, по случаю революционной годовщины или еще по какому-нибудь экстренному поводу на фабрике вспоминали старину, и расписчики корпели над чашками и блюдами, выводя серпы и молоты, украшенные завитушками и венками, тонким плетением узоров и росчерков, нежною смесью красок.

На фабрике, в уголке расписного цеха, приютился с некоторого времени нехитрый, плохо слаженный фабзауч. Несколько комсомольцев и комсомолок под руководством старого расписчика, который любил, чтобы его называли живописцем, учились смешивать краски, расписывать посуду, готовились быть сменою старым мастерам. Но живописец сам не верил в возможность таким образом подготовить настоящую, хорошую смену.

- Разве таким манером живописцем можно сделаться? - грустил он порою. - Этому делу с малых лет приучать надобно. Вот как нас приучали. Бывало, еле-еле тебя от полу видать, а отец или кто-нибудь из старших уже тянет в работу… И таким родом польза выходит громадная, толк. Потому что, если ребенка с малолетства к делу поставить, в него по гибкости существа его наука всякая самым прочным манером входит. На всю жизнь. А тут чего? Этих женихов разве образуешь?..

У его мнение свое имеется! Он иной раз прекословить норовит, в спор лезет!.. Понимаете?..

И учение на фабзауче, который в сущности вовсе и не был фабзаучем, шло туго и вяло. Ребята относились к учебе халатно и набирались премудрости у живописца спустя рукава, как бы отбывая какую-то повинность.

Иногда на них напускалась Евтихеева, комсомолка:

- Вы, ребята, почему волыните? Почему у вас никакого толку не выходит? Из вас сознательных, умеющих рабочих, смену желают сделать, а вы тормозите!

- А какой же толк выйти может? - резонно спорили ребята. - Чему мы можем научиться у Киреева?.. Он больше о старинке размазывает, рассказы рассказывает, а науки у него не наберешься!..

Евтихеева поднимала вопрос об учебе в ячейке, в фабкоме. С нею всюду соглашались, что, мол, действительно дело поставлено плохо, что надо все в корне менять. Но в корне менять ничего не меняли, потому что нужны были для этого люди, а людей знающих, умеющих дело поставить по-настоящему, было мало. Знающих и умеющих ставить по-настоящему дело людей не хватало всюду и везде.

И пока что в понедельник, в похмельный, в тяжелый день, в расписном цехе, как и в других цехах, у столов, у станков стояли хмурые, отягощенные мучительною головною болью, вялые люди, а в иных местах и попросту за столами никого не было. И свободные табуреты безмолвно, но яростно кричали:

- Прогульщики!.. Прогулы!..

Карпов, миновав глазуровочное отделение, зашел к расписчикам. У Карпова вид был хмурый. Словно он был с похмелья. Но он не пил. И была иная причина его хмурого, его недовольного вида.

Глава седьмая

I

Река, мутная и куражливая, мыла глинистые берега. Она подмывала, слизывала крутой обрыв, на котором расползлись дымчатыми серыми избами Высокие Бугры. Она качала тальники, росшие за поскотиной, и время от времени отрывала комья жирной земли, унося их с собою куда-то далеко.

Деревню к реке прижали пологие холмы. На холмах пестрели лоскутья пашен. По холмам змеились дороги. И где-то высоко, там, где дороги эти обрывались, лежали рудники, на которых добывали для фабрики глину, каолин.

На рудниках работали высокобугорские мужики. Высокобугорские же вывозили глину на фабрику на своих лошадях. Возили они глину зимою, и тогда длинными, шумными обозами тянулись они по холмам, переезжали по льду реки, заполняли обширный фабричный двор, кричали, переругивались с конторщиками, с мастерами. И густой пар вился над лошадями, мягко звенели шеркунцы и колокольцы под дугами, дымились дорога и двор лошадиным пометом.

На двух крепких лошадках возил по зимам глину на фабрику Степанидин отец.

Две крепкие лошади - игреневая и каурая - добросовестно отрабатывали свой корм, а широкоплечий, приземистый Афанасий Мироныч все бывал недоволен и кричал на животных дико и свирепо, замахиваясь домодельным кнутом.

У Афанасия Мироныча пашни было десятин десять, а работников - он да старуха, да шестнадцатилетний парень. Можно было бы прикинуть сюда и Степаниду, была бы она надежная работница по крестьянству, но отец подсчитал, раскинул мужицким расчетливым умом - и решил, что выгоднее будет девку пустить на фабрику.

- У других вот от фабрики этой в доме большая польза… А в случае насчет летнего страдового времени так и нанять кого можно… Выгоднее…

Фабрика Афанасию Миронычу, как и всем высокобугорским жителям, давала многое. Фабрикой и от фабрики жили. Но не любили высокобугорские мужики фабрику.

Не любили они ее за многое. За шум, который всегда стоял вокруг нее, за беспокойство, причиняемое им ее близостью, за "вольницу", которая проходила через фабрику, за все, что шло от фабрики. И кроме всего - не любили они ее так, просто, беспричинно, как не любят лесные, деревенские люди все, что выходит за пределы привычного, за грани каждодневного, от прадедов положенного уклада жизни.

Тесными узами были высокобугорцы связаны с фабрикой: почти из каждой избы кто-нибудь уходил по утрам, по гудку, на работу, почти каждая изба, каждый хозяин имел от нее какой-нибудь заработок. Но когда речь заходила о фабрике и о фабричных, высокобугорские торопились отмежеваться от фабрики:

- Мы - деревенские. Мы не фабричные!..

Два раза в неделю - по воскресным дням и по средам - в поселке бывал базар. На базар съезжались окрестные крестьяне с овощами, с хлебом, с мясом, со всяким деревенским, крестьянским добром. На базаре, который раскидывался на широкой площадке, стоял гомон, веселый, суетливый и захватывающий. Крестьяне выстраивали подводы длинными рядами, выставляли свой товар и зазывали покупателей. А покупатели ходили по этим рядам с кошельками, с ведрами, с корзинками, прицениваясь, торговались и схватывались жарко и охотно с продавцами.

Крестьяне норовили содрать подороже. И дороже всех старались взять с фабричных высокобугорские. А среди последних самым жадным, самым несговорчивым был Афанасий Мироныч.

Однажды Степанида (она работала на фабрике уже месяца четыре) дома сказала несмело отцу:

- Обижаются на фабрике против деревенских.

- Чего еще?… - буркнул сумрачно Афанасий Мироныч.

- Обижаются… Говорят, мол, деревенские с фабричных последнюю шкуру дерут…

- Сдерешь с них, с храпов! - зло усмехнулся Афанасий Мироныч. - Они сами норовят с любого, с каждого по три шкуры снять… От них, от сволочей, разживешься!.. Как ране от фабрики мужику вся главная обида была, так и нонче одно притеснение.

Афанасий Мироныч говорил громко и возбужденно. Он не глядел на Степаниду, которая сжалась и присмирела, Он, видимо, не для нее и не для старухи говорил свои злые, тяжелые, как речные камни, слова. Он говорил для самого себя давно продуманное, давно сложившееся у него в голове.

- Рабо-очие!.. Ишь, все ноне для них. Первые слышь, люди теперь! - Чуть што, орут: ободрали, дорого!.. А с хрестьян шкуру не дерут?.. С хрестьян одних налогов сколько взыскивают. Одними налогами задавили… Ему што - рабочему? Отвел свои восемь часов, и шабаш. И денежки в руки… И никаких налогов. Сдерешь с него, фабричного, шкуру, как жа!.. Скорей сам околеешь… Тоже жалятся, обижаются… И ты туда же, мокрохвостая! - внезапно обернулся он к дочери, и Степанида вздрогнула. - Молчала бы, дура… а то слушаешь там всяких да меня в расстрой вводишь… У-у, сволочи, будь вы трою прокляты!..

- И верно, молчала бы ты лучше!.. - вмешалась мать. - Невесть что наскажут, а ты и уши развесила…

- Я молчу… - сжалась Степанида, сожалея, что начала этот разговор.

Афанасий Мироныч поворчал, понегодовал и ушел во двор.

В избе стало тихо. Изба дышала деревенскими запахами: квашеной капустой, кислой кожей, махоркой, деготьком. Окна были закрыты, и в тусклые, сломанные и местами заклеенные бумагою стекла гляделся снаружи тихий вечер. И чувствовалось, что за окном веет радостной свежестью, что за окном вьются летние зрелые ароматы, что за стенами избы с созревающих полей тянет медвяным духом и от реки ползет пахучая прохлада.

Изба показалась Степаниде неприглядной и тесной. Она схватила головной платок и стала увязывать им голову.

- Куды? - насторожилась мать.

- Пойду на речку…

- Смотри!. Не шляйся допоздна…

- Я рано…

И так часто уходила девушка от домашних, от желчного и грубого Афанасия Мироныча, из душных стен избы. Уходила, пока не встретилась с Василием, действительно к реке, к тальникам, к тихому покою воды или к сверстницам-девушкам, на лужок, к скрипучей гармошке, к крикливым и вместе с тем тоскливым песням. А когда вошел в ее жизнь Василий, когда ожгла ее первая девичья страсть, стала она убегать за реку, в поселок, жадно хватая там скупую, потаенную радость. И возвращалась домой усталая, опаленная, далекая от привычного и домашнего, неся с собою обрывки воспоминаний о том, что только что было, лелея в себе сладкую боль о чем-то утраченном, копя в сердце своем женскую неизбывную горечь и обреченность.

И когда пришла к ней беда и, не вынеся тяжести горя и стыда, ушла она из дому и кинулась в пруд, и когда потом, лежа в белой больничной палате, вспоминала она обо всем, - самым тяжким, самым мучительным и самым пугающим было воспоминание о доме, о душной избе, в которой рокочет злой, нетерпеливый голос отца. Самое тяжкое воспоминание было об отце.

Афанасий Мироныч, узнав о Стешином горе, разведав о том, что ее спасли и что она лежит в больнице, потемнел, смачно и срамно выругался и, обернувшись к реке, к фабрике, погрозил грязным мозолистым кулаком:

- Сво-олочи!.. Дьявольское гнездо!.. У-у!..

Потом кинулся к жене и, тыча кулаком в испуганные глаза старухи, бушевал:

- С кем она, падла, путалась? С кем?..

- Не знаю я ничего, Мироныч… Истинный Христос! Вот тебе крест святой, не знаю!.. - плакала старуха.

- Не знаешь?.. Пропастина ты этакая!.. Пошто дочери не наблюдала?.. Твое это, материнское дело… Пошто сопли распускала, раскоряка ты пучеглазая?.. Ну, гляди, сам дознаюсь! Доберусь я до всего… дознаюсь… Доберусь я до хахаля!

И он снова грозил кулаком фабрике.

II

В тот день, когда Степанида бросилась неудачно в пруд, Василий с утра был весел и беспечен. Работа в его руках спорилась как никогда, он весь сиял, перекидывался с товарищами и все порывался запеть.

- Удача тебе какая, Василий, выпала али что? - удивлялись товарищи. - Облигация твоя выиграла?

- Ишь, как жених, светится!..

Василий весело отмалчивался, и его настроение не менялось. Но перед самым гудком в цехи просочилась весть о Степанидиной неудаче. Весть эта проникла и в токарный цех и мгновенно нарушила беспечность и беспричинную радость Василия.

- Вот так-та-ак!.. - пронеслось по цеху, и все сразу примолкли, притихли и обернулись к Василию.

У того дрогнули веки, потухла улыбка. Внезапный неудержимый страх на мгновенье переломил его губы. Капельки пота сразу проступили на лбу и повисли неподвижно.

- Ну, и штука!

Василий втянул голову в плечи и нагнулся над станком, комок влажной глины рассыпался в его руке, куски полетели на пол. В протянувшемся в цехе тугом молчании отчетливо зашлепали, зашелестели станки, настойчивей заскрипели круги и колеса.

Тугое молчание на мгновенье стало невыносимым.

Тугое молчание лопнуло. Кто-то протяжно свистнул и затем громко сказал:

- Твои это, Василий, штучки?! Непременно твои…

Тогда, словно освобождаясь от тяжести, выпрямился Василий, задорно оглянулся на говорившего, задорно прокричал:

- А я-то причем?.. Черти вы этакие! Я-то причем?.. Вот на самом деле! Разве я один гуляю?.. Девчонки со многими балуются!..

- С многими?! Молчал бы лучше! - прорвалось шумно и неудержимо в цехе.

- Из-за тебя, парень, слышь, из-за тебя!.. Довел!..

Восклицанья и укоризны сыпались на Василия со всех сторон. Он оглядывался и сверкал глазами. Но сквозь поток насмешливых и осуждающих возгласов прорвались чьи-то ободряющие голоса:

- Ну, что вы на парня, как собаки, набросились? Мало ли что бывает!.. Ежели умела девочка гулять, должна и концы прятать уметь…

- Ей удовольствие делаешь, а она в воду… Хо!.. Другие-то не топятся.

- Другие средствия всякие знают, аккуратные!..

В мастерской сцепились, сплелись спорящие голоса. Казалось, о Василии забыли. Он стоял молчаливый и настороженный, не принимая участия в споре, а вокруг него гудело и бурлило. И не было бы конца спору, если б где-то вверху не рявкнул и не прокатился хриплый и дрожащий гудок, освобождая от работы на обеденный перерыв, призывая к привычному, к каждодневному, к знакомому.

Рабочие устремились к выходу. Молодежь неслась торопливо, толкаясь и добродушно переругиваясь, пожилые рабочие шли степенно, на ходу разминая усталые плечи и руки.

В дверях Василий столкнулся с Евтихиевой. Красная косынка на ее голове была завязана небрежно, пряди волос выбились из-под повязки, лицо было хмуро и глаза глядели недобро.

- Пойдем-ка, товарищ, - тронула она Василия за рукав. - Пойдем, поговорить нужно!

- Об чем? - уходя с ней в сторону от других, неприветливо и с некоторой опаской спросил Василий.

- Сам, поди, знаешь! О Степаниде… Доигрался, парень… Как теперь будет, а?

- А тебе с какой стороны тут забота? - возмутился Василий, пряча под возмущением острый страх. - Тебя это вовсе не касается…

- Напрасно ты думаешь… Это дело многих касается… Общественное дело!..

- Это ежли с девочкой поиграешь, так, по-твоему, значит общественное дело?.. - грубо засмеялся Василий. Не знал я, что мне собранье собирать следовало, когда я с барышней гулять норовил. Не знал…

- Обожди насмехаться! - оборвала его Евтихиева. - Обожди. Ты мне скажи только - со Степанидой у тебя как теперь будет?

- Знаешь, - приостановился Василий, сжимая кулаки, - знаешь, что я тебе скажу? Катись ты от меня колбаской… вот и все…

Евтихиева рванула на себе косынку, хотела поправить, а вышло хуже прежнего, и покачала головой.

- Ну, не пеняй на себя потом, парнишка!.. Не пеняй…

- Ладно… Пожалуйста! - пропел Василий и ушел.

Женщина мгновение постояла в нерешительности.

Снова поправила косынку. Нахмурила брови и с ненавистью поглядела вслед уходящему Василию.

А Василий дошел до дому, избегая дальнейших встреч и разговоров.

За обедом, когда мать ставила на стол миску со щами, Потап прищурился на сына и нехорошо засмеялся:

- А тебя, паренек, по судам теперь не потянут? За отличие, а?

- Вы, тятя, все это напрасно…

- Конешно, конешно! Мы завсегда понапрасну толкуем. Нонче все нас умнее… Каждый шибздик - и тот все делает и толкует не понапрасну, а мы, родители - дурни!..

- Стынут щи-то! - остановила Потапа старуха. - Будет вам штыриться… Кушайте!..

- Какая тут еда! - отодвинул от себя тарелку Василий. - Спокою нету…

- Ну, ну, ладно! - засуетился Потап. - Ешь, кто тебе мешает?..

Обед закончился в напряженном молчании. Все ели торопливо, и Василий поднялся из-за стола раньше других.

Возвращаясь на фабрику, Василий опять избегал встреч, а проходя недалеко от больницы, украдкой взглянул на нее и смущенно отвел глаза от ее сверкающих высоких окон. И снова безотчетный страх впился в него острым холодком.

Назад Дальше