Его любовь - Владимир Дарда 3 стр.


Лариса выдержала! Двадцатилетняя хрупкая девушка все вытерпела, все отрицала и даже смеялась врагу в лицо. Милая, самая красивая на свете, его Ларисонька терпела и молчала. А как же иначе! Каждому хорошо известно, что его ждет. И разве Гордей не понимал, что все равно умрет, сколько бы фамилий он ни назвал. Значит, не от смерти спасался тогда. А от чего же? От боли, которую не в силах был вытерпеть. Боль парализовала его сознание, и Гордей непроизвольно, не задумываясь о последствиях, соглашался на все, только бы сейчас избежать побоев. Но можно ли этим оправдать малодушие, измену - пусть даже невольную, даже мгновенную? Нет, нет и нет! И таким, как Гордей, как бы они ни объясняли свое падение, никогда никакого прощения быть не может.

Микола успокаивал себя: ведь его-то успели предупредить об аресте Гордея. Так же, наверно, предупредили и других, и все, кому угрожала, опасность, кого могли выдать под пытками, - должно быть, уже в лесу. От такого предположения стало немного легче, словно посветлело и перед глазами, и где-то в глубине души. Точно так же легче становилось на допросе, когда мысленно повторял про себя спасительное: "Мы победим, мы!.." И от этого - совсем неожиданно - все тело расслабилось физически ощутимо, как отходит занемевшее или отмороженное место. Слабость окутала мозг непривычно мягкой, приятной теплотой. Хотелось противиться этому погружению в небытие, этому обманчивому блаженству. Но в то же время Микола жаждал его. Так обессиленный, вконец уставший человек опускается на снег, чтобы хоть немного отдохнуть и, замерзая, ощущает не холод смерти, а манящую теплоту покоя.

Микола смежил налитые жгучим свинцом веки и сразу же погрузился в густоту мрака, будто вместе с глазами закрыл и те узкие щелочки, сквозь которые еще могло проникать в его душу что-то связанное с жизнью внешнего мира…

- Заснул… - Где-то далеко-далеко едва слышался тот же самый голос. Может быть, это пушистая густота бороды приглушает его. - Пускай поспит. Сон восстанавливает силы. А они ему так нужны…

Проспав несколько часов, Микола и впрямь почувствовал себя окрепшим. Хотя это и не очень-то радовало, потому что гестаповцы, казалось, только и ждали, когда он проснется. Едва он открыл глаза, как скрипнула дверь. Будто кто-то неустанно следил за ним. Мгновенно схватили и потащили на допрос.

Опять все тот же настойчивый вопрос - кто? - те же очные ставки; молчание Ларисы, уже с перебитой, безжизненно свисающей рукой, жалкие мольбы Гордея, уже окровавленного, в синяках. Все то же, только пытки другие: кроме ударов резиновой дубинкой по голове и прижигания кончиков пальцев еще иголки под ногти, ущемление и дробление пальцев дверью, истязание током. При одном только появлении палачей к горлу Миколы подступала тошнота. Он крепко стискивал зубы, дрожа от напряжения. Порой возникали в сознании лица родных, друзей, картины прошлого. А временами он окончательно проваливался во мрак, а очнувшись, опять видел то, из-за чего не стоило приходить в сознание.

Но хотя пытки становились все изощренней, боль от них как бы уменьшалась, притуплялась, потому что человек привыкает ко всему, даже к физической боли… А когда возвращался в камеру, боль утолял ледяной цементный пол, заменявший холодный компресс для жгучих ран и набухших синяков. Но это сразу, после побоев, а потом, когда жар спадал, этот пол превращался в коварного врага. Казалось, он может охладить навеки.

Микола старался собраться с силами, только бы преодолеть несвоевременное забытье, упрямо шевелил одеревеневшими руками и ногами, доверчиво прижимался к соседям, хотя и в них едва тлели остатки человеческого тепла. Тогда он протягивал окоченевшие руки к холодному, как кусок льда, лбу и яростно тер его, тер, едва шевеля замерзшими непослушными губами: "Все равно мы победим, мы!.. "

Кто знает, сколько бы это продолжалось, чем бы кончилось, если бы несколько дней спустя не был оглашен смертный приговор.

Смертный приговор!..

Оказывается, есть еще какая-то видимость закона, пускай формальная, если им, с первой минуты ареста обреченным на смерть, совершенно серьезно читают смертный приговор…

И ему, который ничего не сказал, и Ларисе, все отрицавшей, и Гордею, который молил о пощаде. Всем одинаково - смерть!..

3

Теперь оставалось одно - отбросить любые иллюзии и наивные надежды, пусть даже необходимые для души, и ждать, ждать, ждать казни.

Конечно, бывали в жизни удивительные случаи, и приговоренному удавалось бежать даже в последнюю минуту из-под пуль или из петли. Быть может, такие люди родились в сорочке, но, скорее всего, случалось так только в кино или в книгах, благодаря чьей-то безудержной фантазии. И все же хотелось верить: а что, если в предсмертную минуту произойдет чудо, придет откуда-то неожиданная помощь? В том, что в лесу уже известно об аресте боровских подпольщиков, сомнений не было. А раз известно, значит, что-то придумывают, чтобы их освободить. Надо не дать отчаянию завладеть душой - это обессилит вконец изможденное тело, надо бороться, точно учитывая все обстоятельства, и, если удастся, выбрать благоприятный момент для бегства.

Вероятно, осужденный на смерть предпочитает, чтобы приговор не приводили в исполнение как можно дольше, все еще надеясь на внезапную его отмену, а если нет, то хотя бы на несколько дней или часов жизни. Микола же, наоборот, хотел, чтобы приговор исполнили скорей, так-как понимал, что никто его не отменит, а вот во время казни, как ему казалось, все-таки можно попытаться сбежать.

Поэтому, когда узников начали наконец выгонять из камеры - как всегда, ударами дубинок и прикладов, пинками и воплями "Шнель! Шнель!", он вздрогнул.

- Шнель! - горланили надзиратели, словно боялись выгнать узников из камеры секундой позже.

Микола стремительно вскочил с пола и бросился к выходу. И те, кто едва мог пошевелиться, тоже поднимались и бежали, едва переставляя ноги, спотыкались, падали, вскакивали и снова бежали.

Позади остался длинный коридор, десятки глухих дверей с глазками, зарешеченные ниши окон. Вот наконец и выход, в лицо повеяло свежестью. На тюремном дворе, окруженном конвоем, стояла крытая машина, и охранники, громко крича и как бы подбадривая этим самих себя, стали загонять в широко открытые дверцы кузова обессилевших узников, попутно осыпая их ударами.

- Шнель!

Перед высоким задним бортом, густо забрызганным грязью, Микола невольно остановился. Бежать сейчас он не собирался, но решил не забираться в глубь кузова, а сесть с краю и, когда повезут - попытаться… Но не успел и додумать, как гестаповец больно ударил его ногой.

Машину набили битком - тридцать четыре человека. Микола, конечно, не считал, просто услышал, как доложили старшему:

- Фир унд драйсиг!

Учил ведь немецкий в школе, да и в техникуме тоже. Тогда почему-то очень не любили эти уроки, называли их шутя "самой большой переменкой"…

Тридцать четыре человека. А где же Лариса? Где убивают женщин и девушек эти людоеды с черепами на рукавах?! И жива ли еще она?

- Шнель!

Тридцать четыре человека, и один из них - о н…

Машина размеренно гудела, подпрыгивала на выбоинах, а в кабине надоедливо наигрывал на губной гармошке старший охранник, будто в его обязанности входило заглушать наружные звуки, чтобы их не слышали смертники. Обычные человеческие голоса на улицах, не команды, не злобные окрики, а спокойные слова разговора, плач ребенка на каком-либо сельском подворье, и ржание коней, и оживленное птичье щебетанье в придорожных перелесках, и глухой гул досок деревянного мостка, и мягкий плеск речной воды.

И, пожалуй, именно потому, что пленники старались услышать хоть что-нибудь, кроме завывания машины и неуместного пиликанья губной гармошки, сидели они притихшие, немые.

Куда же их так долго везут? Или время растянулось от ожидания смерти? При ожидании время всегда утрачивает свою реальность.

Белая Церковь, ее окраины остались позади, машина катится не по мощеной улице, а по гладкому асфальту шоссе, и эту перемену почувствовало прежде всего побитое, изболевшееся тело. Неужели в Белой Церкви не нашлось места для казни - какого-нибудь овражка за городом или виселицы посреди площади? Зачем куда-то везти? Может быть, гестаповцы все же надеются добиться каких-то сведений? А вот от этих - старых и немощных - что им еще нужно?

Машина все мчалась, то и дело подбрасывая людей на ухабах, будто хотела услышать болезненный крик или стон в кузове и убедиться, что везет она живых…

Приехали в Киев. К центральному управлению гестапо на улице Короленко, подъехали по старинной, выложенной веером мостовой. Микола сразу узнал эту зеленую улицу, по которой проходил как-то в колонне студентов в День физкультурника. Да и во время экзаменов часто проезжал по ней на громыхавшем трамвае к Владимирской горке, чтобы там, на высокой днепровской круче, зубрить конспекты. Студенты уверяли, что, готовясь к экзамену возле Владимира святого, невозможно было потом чего-либо не сдать.

Хорошо запомнились и древние Золотые ворота, полуразрушенные ветрами и ливнями в течение долгих столетий; и бронзовый Богдан на резко осаженном коне посреди Софийской площади; и золотые купола старой Софии, которые, словно огни гигантских свечей, ярко пылали в голубизне.

Эту улицу он знал и любил, как и весь Киев, - город, который нельзя не любить. И как-то не верилось, что здесь могло быть гестапо с черными флагами, перечеркнутыми белыми стрелами, такими же, что предупреждают о высоком напряжении электросети: "Смертельно!"

Значит, у него хотят еще что-то выпытать, если не спешат бросить в могилу. А может быть, здесь лучше научились убивать? Хотя под Васильковом был яр на Ковалевке, где с самого прихода оккупантов не стихали расстрелы. Но разве мог он сравниться с киевским Бабьим яром, где уже уничтожены сотни тысяч людей! Об этом аде слышали везде, и в Боровом тоже, но не удивлялись, потому что, кажется, уже разучились удивляться.

С пронзительным скрипом открылись железные ворота, и машина вкатилась в широкий заасфальтированный двор. Визг губной гармошки оборвался, словно не было уже необходимости ограждать слух смертников от заманчивых звуков жизни. В этом дворе - глухом каменном колодце - обычной земной жизни не существовало: ни травинки, ни деревца, ни следов детских ножек. Ни пенья птиц, ни спокойных голосов. Здесь можно было услышать лишь тупые удары дубинок и кулаков по человеческим телам, тяжелое дыханье узников, в страхе и из последних сил бегущих от разъяренных палачей.

И разве только в камере смертников чувствовалось некоторое облегчение.

Камера эта была тесной и душной. Поначалу все в ней стояли: места мало - ни сесть, ни лечь. Но потом кое-как пристроились. Самые слабые полулегли, приклонив голову к бедру соседа.

Цементный пол, цементные стены и потолок. Сыро, холодно, холодные капли размеренно падают на непокрытые головы, на истерзанные тела, вздрагивающие от каждой капли, как от удара.

Когда захлопнулась массивная, обитая жестью дверь, в камере долго стояла могильная тишина, и только монотонные капли, как водяные часы, неумолимо отсчитывали последние минуты обреченных.

Молчание нарушил опять седобородый еврей - видимо, он любил поговорить и даже здесь не мог изменить этой своей привычке.

- А не кажется ли вам, господа, что отсюда нас повезут на экскурсию?.. - И, многозначительно помолчав, добавил с горечью: - В Бабий яр…

Никто ему не ответил. Только капли все испытывали: что крепче - череп человека или цемент? Под самым потолком виднелась узенькая щель оконца. Но увидеть через нее хоть что-нибудь было невозможно. Разве только догадаться - день на воле или ночь. Но для смертников это не имело никакого значения.

В замке щелкнул ключ, дверь со скрежетом распахнулась, и в слепящем ее прямоугольнике черным силуэтом возникла плотная фигура.

Проснулись задремавшие было узники, настороженно сощурили налитые свинцом веки.

Надзиратель протянул вперед черную руку. Подозвал кого-то. Кого?.. Кажется, Гордея. Но тот втянул голову в плечи, съежился, его затрясло, он прижался к Миколе, спрятался за него.

Микола поднял голову, вопросительно вгляделся в надзирателя. Тот жестами продолжал звать. Миколе показалось, что это его зовет надзиратель, он высвободил ноги из-под чьего-то отяжелевшего тела, встал, осторожно пробрался через головы, руки, ноги к выходу. Приблизился к надзирателю, остановился. Тот молча ударил Миколу кулаком в лицо. От неожиданного удара Микола упал на кого-то. Довольный, надзиратель захохотал: он пришел сюда тренироваться, и ему удалось испробовать на смертнике страшной силы удар. Даже этот молодой здоровяк не удержался на ногах. Он подозвал к себе следующую жертву…

Еще один зубодробительный удар - и снова мешком валится тело. Еще, еще… Пока не устанет рука. Затем дверь с тем же пронзительным скрежетом захлопывается, исчезает яркое пятно света, и камера снова погружается во мрак. Но ненадолго. Через час или два снова появляется ослепительный прямоугольник, и на его фоне - черная фигура. Но уже другая - низкорослая и длиннорукая, как обезьяна. Покачивается на пороге - с носков на пятки, с пяток на носки: наверняка подражает какому-то своему начальнику. Правая рука за спиной - не фюрера ли копирует? Узники молча ждут.

- Юде в углу, ко мне!

Седобородый медленно поднялся, начал пробираться к двери, загораживая собой невзрачный силуэт надзирателя. Но всего лишь на мгновенье. Взметнулась в воздухе, описав дугу, сучковатая палка - ее то и прятал за спиной гестаповец, чтобы удар получился внезапным. С треском обрушилась на голову, бородач как сноп свалился на других узников.

Дверь захлопнулась - и все опять потонуло в темноте. И снова слышны только капли.

И длилось это бесконечно долго, хотя времени прошло не так уж много. В щели оконца забрезжило утро. Потом был день, потом еще одна ночь, похожая на предыдущую, как одна капля с потолка на другую.

Лишь на третий день распахнулась дверь, и из коридора раздался крик: "Шнель! Бегом!" - как во время выезда из белоцерковской тюрьмы. Только охранников было гораздо больше, да палками били сильнее, чем тогда. У выхода из подвала стояла машина с открытыми дверцами кузова, похожая на передвижную ремонтную мастерскую. Но точно такой Миколе никогда не приходилось видеть: дверцы окантованы резиной, кузов металлический, а вверху - для видимости - желтой краской нарисованы на жести окошки. Не иначе - душегубка.

На кузов был положен трап, чтобы узники могли бежать в машину без малейшей задержки.

- Шнель!

Неподалеку, в углу двора, Микола увидел груду старой грязной одежды - брюки, пиджаки, шапки, обувь - и сразу стало ясно, чья это одежда и что за машина приехала за ними. Но остановиться не мог ни на миг: даже когда бежал, удары градом сыпались со всех сторон. Успел лишь с жадностью глотнуть свежего воздуха, быть может, в последний раз, да еще глянул на оранжевое солнце, поднимавшееся из-за темных зубчатых крыш - откуда-то со стороны Днепра.

Еще мальчишкой, бродя по лесу, научился он по солнцу точно угадывать время. Если и ошибался, то всего на несколько минут. Товарищи завидовали ему, а порой и не верили, считали, что он ухитряется тайком глянуть на циферблат. Но вот и теперь стоило увидеть солнце, сразу определил: "Полдесятого".

Огромное круглое светило осторожно выглянуло из-за стены и тут же вновь спряталось за темный гребень крыши, будто стыдилось стать свидетелем того, что творилось на земле.

Дверцы, уплотненные резиновыми прокладками, наглухо сомкнулись, снаружи их заперли. Темнота показалась еще гуще, чем в камере, прямо-таки непроницаемо сплошной, как дома в погребе, куда Микола спускался перезаряжать фотокассеты. Когда глаза немного привыкли к темноте, он различил на дне кузова продолговатое, шириной с ладонь, отверстие, прикрытое сверху деревянной решеткой. Сквозь нее еле-еле просачивался свет и воздух.

Заурчал мотор, и душегубка тронулась. Когда подадут сюда отработанный газ - в дороге или потом, по прибытии на место? Пожалуй, потом, ведь если бы начали душить в дороге, то и при герметически задраенном кузове предсмертные крики все равно были бы слышны. Внизу, под отверстием на дне, мелькала мостовая, и, как ни тесно было в кузове, смертники старались это отверстие не заслонять.

По мелькающему клочочку земли Микола определил, что везут их на окраину: исчезла трамвайная колея. И, кажется, действительно на Сырец. Значит, не ошибся седобородый, когда в камере заговорил о Бабьем яре.

Сперва дышалось сносно, если вообще могут дышать в тесном, наглухо, как гроб, задраенном кузове одновременно тридцать четыре души. Но вот кто-то в отчаянии застонал: нечем дышать! Наверно, включили газ. И Миколе сразу показалось, будто и его горло схватили спазмы. Вдохнул через силу, задыхаясь. Нет, это нервы, пока только нервы. Стонавшего успокоили, подтащили к отдушине, и он, лежа, припал к ней, дышал и дышал, торопливо, глубоко, как астматик. Заслонил лицом отверстие, и в душегубке стало совсем темно.

Наконец машина остановилась. Сейчас включат… Но снаружи принялись открывать дверцы, и все облегченно вздохнули, хотя знали, что их привезли на казнь. Потом пусть будет, что будет, только бы не задохнуться от выхлопного газа, не корчиться в предсмертной агонии в этой страшной темноте. Только бы еще хоть раз увидеть солнце, далекое, сверкающее, и небо, прозрачно-синее, и землю, зеленую, милую сердцу. Пусть опутанную колючей проволокой, разоренную врагом и все-таки нашу, родную до последнего вздоха…

Створки дверец, противно чавкнув, распахнулись, и ослепительный свет полоснул узников по глазам. Солнце стояло уже довольно высоко. Микола прикинул: ехали не более получаса, но проклятая эта дорога показалась длиннее всей жизни, прожитой до сих пор, потому что считал он не годы и не дни, даже не минуты, а каждый вдох и каждый выдох…

Но удивительнее всего было то, что их не удушили в душегубке. Значит, они еще нужны палачам. Зачем? И куда же все-таки их привезли? Конечно же в концлагерь. Кажется, в Сырецкий. Высокая ограда из колючей проволоки в несколько рядов. Дощатые будки сторожевых вышек, часовые, пулеметы, автоматы, овчарки, откормленная расфранченная охрана - солдатня, офицеры, разные банд-фюреры; ну и, конечно, узники - обессиленные, изможденные, полуголые. Пока живые.

Вновь прибывших выстроили в шеренгу, по росту, и Микола - самый высокий - оказался первым.

- Равняйсь!

От этой команды шеренга только вздрогнула и снова застыла, не став ровнее. Ее окружил усиленный конвой с овчарками, и вдоль шеренги медленно двинулся длинноногий, как цапля, гестаповец. Сняв с руки черную замшевую перчатку, он небрежно похлопывал ею по ладони. Дойдя до Миколы, остановился рядом с ним и перчатку старательно натянул. Потом внезапно сорвал с Миколы кепку, брезгливо осмотрел, сказал "Гут" и отшвырнул ее в сторону. Оглядел Миколин рабочий пиджак, его стоптанные башмаки, выкрикнул так, словно кто-то отказывался ему повиноваться:

- Раздевайсь! - И дернулись под наглаженным френчем острые плечи. - Теперь все будет раздевайсь! - прокричал он уже спокойнее. - И складаль: сапог - там, шапка - там… Поняль? Раздевайсь!

Назад Дальше