Были в лагере еще и кочегары, трамбовщики, огородники. Кочегары разводили огонь, шуровали длинными кочергами, сгребали жар и пепел, а когда печь остывала, меняли прогоревшие решетки. Трамбовщики специальными деревянными трамбовками дробили недогоревшие кости, просеивали пепел, помогали "золотоискателям". А огородники относили пепел на ближайшие огороды и как удобрение рассеивали по грядкам.
Неподалеку фыркали бульдозеры, злобно вгрызаясь в неподатливый глинистый грунт, вскрывали могилы, словно возмущались, что занимаются не тем, чем полагается.
Почти ежедневно строители закладывали новые печи - опять-таки под личным руководством Топайде. Технически все было продумано до мелочей - дымоходы, решетки-колосники, компрессор для обливания распыленной соляркой.
Сначала выравнивали площадку, примерно десять метров на двадцать пять, похожую на ток для молотьбы цепами. Ее устилали грохочущими листами жести: чтобы золото, не замеченное при осмотре трупов перед сожжением, не затерялось бы в пепле, не смешалось с землей, когда все прогорит, остынет. Пепел с жестяных листов, как с гигантских противней, сгребали, провеивали и золотые крупинки тщательно собирали и бросали в тот же деревянный ящичек, который охраняли два автоматчика.
Но делалось это после сожжения. А пока на жесть устанавливали опоры из гранитных надгробий, которые другие узники притаскивали с соседнего кладбища. На опоры укладывались обыкновенные рельсы: их привозили с ближайшей железнодорожной станции Киев-Петровка. Поверх рельсов прилаживали металлические решетки из оград городских парков, скверов, могил. Все это служило колосниками, для лучшей тяги. На эти ограды-колосники накладывали сухие, сосновые дрова, и они вспыхивали как факел. Топайде сам следил за качеством дров и, если привозили сырые, трухлявые или, к примеру, осиновые, плохо горевшие, злился, кричал и отказывался их принимать.
В середине штабеля оставляли полуметровое квадратное отверстие для центрального дымовода. Затем укладывали на бревна сизые от хлорки трупы. Ногами к середине, головами наружу (волосы вспыхивали, как порох). Высота штабеля - несколько метров. Издали трудно было различить, где кругляки дров, а где головы. Казалось, штабель сложен сплошь из черепов. Для удобства устраивали трапы, как на стройке, и по ним таскали трупы наверх.
Подготовленную печь, по требованию Топайде, просушивали не менее двух дней. У Топайде был опыт. Два дня задержки потом оправдывались: сухая печь прогорала значительно быстрее. Каждую просушенную печь зажигал сам Топайде. То ли считал, что лучше него это никто не сделает, то ли получал от этого большое удовольствие - как от "контрольных" выстрелов в глаз.
Штабель с помощью компрессора обливали из шланга соляркой. Из конопляной пакли скручивали факел с длинной ручкой. Топайде, засунув стек за сверкающее голенище, с нетерпением ждал и выхватывал факел из рук конвойного. Кто-нибудь из надзирателей поджигал набухший в солярке пучок, и, когда факел разгорался красным коптящим пламенем, Топайде ловко бросал его на вершину штабеля, точно в центр, и делал это так сосредоточенно, как в азартной игре, от результата которой зависела его жизнь.
Печь сразу занималась огнем: вспыхивали потоки солярки, с жутким треском загорались волосы. Топайде некоторое время смотрел на огонь с тупым злорадством дикаря, потом вдруг, словно опомнившись, отворачивался и торопливо уходил прочь, нервно подергивая головой и характерно подпрыгивая. Миколе казалось, что такая походка была у одного Топайде.
На холме, возле комендатуры, он резко останавливался и еще некоторое время смотрел на пламя, но теперь уже почему-то с недовольным видом. Стоял, как обычно, расставив циркулем ноги, похлопывая стеком о высокое, похожее на бутылку, голенище. Потом так же внезапно, будто вспомнив о чем-то неприятном и даже испугавшись, засовывал стек за голенище, нервным движением доставал миниатюрный фотоаппарат, подносил его к глазу и щелкал, щелкал. И только после этого торопливо исчезал в помещении комендатуры.
Микола перестал уже удивляться поведению Топайде, собственно, и удивляться нечему было: фашист - это фашист!..
Так и проходил день до вечера. Оттаскивал Микола труп к печи, снова, как робот, цеплял в завале багром следующий и, позвякивая кандалами, волочил, волочил, не имея возможности отогнать мух, роями сопровождавших его. Казалось, и они служили гестаповцам, подгоняли узников, не позволяя ни на минуту остановиться и передохнуть. Осенние мухи - они особенно назойливы и злы.
Теперь нечего было и думать о побеге, и все же еще в самый первый день Микола наметил себе далекий ориентир - для побега! К востоку, на фоне неба особенно отчетливо был виден над яром силуэт одинокого и старого грушевого дерева. И всякий раз, едва только представлялась возможность, он вскидывал глаза на это высокое дерево над пропастью, смотрел на него - и вроде бы становилось немного легче, словно кто-то напоминал о существовании за колючей проволокой иного мира и все звал и звал воротиться туда.
День тянулся бесконечно, душный, дурманящий жаром костров, едким дымом и смрадом. Весь день без пищи, без отдыха, без воды. День в кандалах. И все же в конце концов и здесь, в овраге, в аду, наступал прохладный вечер. Пожалуй, даже немного раньше, чем там, наверху.
Тогда их снова сгоняли всех вместе: землекопов, крючников, строителей, золотоискателей. Выстраивали в колонну по пять человек - обязательно в колонну, ведь даже живые трупы должны передвигаться по-солдатски. Должно быть, фашисты считали: пока человек в состоянии таскать ноги, он должен не просто ходить, а маршировать. Вели на склад. Здесь отбирали багры, лопаты, кочерги, клещи. Все находившееся в руках смертников днем подлежало сдаче на ночь. И старательно все проверялось, считалось и пересчитывалось, потому что ничего металлического не должно было оставаться у узников, кроме кандалов. Их не надо было сдавать. Они подвергались только тщательному осмотру: не пробовал ли кто-нибудь перепилить их и снять. Особенно внимательно проверяли хомутик, который одним-единственным ударом склепывал флегматичный кузнец.
Когда на цепи замечали хоть что-либо подозрительное, сразу же в ряду из пяти оставалось четверо. Один выходил из колонны на расстрел - и остальные узники уже без команды, механически, заполняли возникшую пустоту, и прокатывался над колонной погребальный звон кандалов, напоминая, что гибель одного касалась всех.
А потом колонну опять гнали к землянке, перед которой на фоне залитого кровью заката чернел силуэт пулеметной вышки. Возле землянки выдавали ужин - кружку бурды, которую, как бы в насмешку, называли надзиратели по-домашнему тепло и вкусно - "кофе", и ломтик хлеба, скрипевшего на зубах.
Но прежде, чем кормить, Топайде цинично интересовался, не поужинал ли кто-нибудь самовольно, тайком, возле печей. Заметно было, проверка эта доставляла ему особенное удовольствие. Проходил, подпрыгивая, вдоль колонны, похлопывал стеком по голенищу, спрашивал:
- Кто сегодня кушаль жаркое? - И тонкие ноздри его зловеще шевелились, будто и на самом деле мог он определить, кто провинился. - Кто кушаль жаркое? Кто кушаль - два шаг вперьод! - И ноздри его продолжали вздрагивать.
Случалось, сжигая только что расстрелянных, кто-нибудь не выдерживал и, забыв обо всем на свете, тайком съедал кусок запеченного человеческого мяса, потому что от голода люди сходили с ума. Это "жаркое" имел в виду палач.
Из колонны не выходил никто, и Топайде, подергиваясь всем телом, брезгливо осматривал то одного, то другого. Все понимали: он просто выискивал повод, чтобы кого-нибудь расстрелять, а потом получить удовольствие - добить выстрелом в глаз. Казалось, не может он жить без этой постоянной тренировки, боится утратить "форму". Стоило ему заметить у кого-то загноившуюся рану или нарыв, как тут же резко взмахивал стеком: расстрелять! И, как обычно, добивал жертву "контрольным" выстрелом. Несколько узников выходили из колонны и под охраной оттаскивали труп к ближайшей печи. Укладывали убитого в штабель, ногами к центру, головой наружу, как он сам только что укладывал других и как со временем уложат и их, пока что живых.
Вот и кружка зловонного кофе. И кусочек эрзац-хлеба.
Микола взглянул на руки - черные, грязные, липкие. Хотя бы немножко отмыть, но где взять воды, ее и для питья не хватает. А недалеко Днепр. От него сейчас, вечером, особенно ощутимо веет приятной свежестью, и от этого жажда еще сильнее, еще мучительней. Да и совсем рядом, на дне яра, негромко журчит ручей - вечером его хорошо слышно. Плещется вода, дразня измученных жаждой узников. Совсем близко и в то же время очень и очень далеко, в другом мире - за колючей проволокой.
Микола опустился на колени (ноги сами подогнулись от усталости), набрал немного песку, чуть влажного и жесткого, и принялся оттирать ладони. Как будто малость посветлели. И лишь после этого жадно поднес ко рту крошечный кусочек хлеба. Жевал, а на зубах скрипело, будто ел не хлеб, а тот же песок, которым только что "мыл" руки.
А потом все сдавали кружки - и бегом в землянку, в подземелье, во мрак. Ложились, хотя и некуда было, спали, хотя и невозможно было уснуть. Тело сгибалось в три погибели, ноги переплетались с чьими-то ногами, кандалы - с кандалами. И неистово грызли вши. Смертники кричали во сне, вздрагивали, метались, без умолку звякали цепи. А тут еще и ночной холод появился, и пробирал до костей - осень началась рано и здесь, в овраге, в землянке, особенно чувствовалась. Холод проникал через решетку двери, леденил тело так, что не было сил шевельнуться, подняться. Но на это не обращали внимания. Поскорей бы лечь, заснуть, хотя бы немножко отдохнуть, пусть несколько минут, пусть мгновение…
Мрачные часовые закрывали дверь, со скрежетом запирался тяжелый замок, постепенно все стихало, и в тревожной ночной темноте длинная землянка напоминала братскую могилу.
7
А утром вновь начиналось то же, что вчера, и позавчера, и третьего дня. Как только над рваными краями яра брезжил рассвет, душераздирающе клацал ключ в замке, с пронзительным визгом распахивалась решетчатая дверь и автоматчик с бляхой на груди гортанно кричал, что пора выходить. Но люди сами, еще до этого крика, опрометью выскакивали из мрачного подземелья. Казалось, не часовой открывал дверь, а она сама распахивалась от нетерпения и натиска насквозь промерзших высохших тел. Людей поднимал на ноги и гнал из землянки голод: он был здесь сильнее сна, холода и даже страха смерти - если очень напирать, часовой мог пристрелить.
Старший надзиратель докладывал Топайде, что в колонне все трупы налицо. Так и рапортовал. Топайде, оказывается, любил шутки. Он первым назвал узников трупами и потребовал, чтобы так называли их и надзиратели.
По утрам и вечерам - тщательный осмотр кандалов у всех и расстрел подозрительных. Только после этого - черпак баланды и хлеб, похожий на высохшую штукатурку. Затем - выдача со склада багров и лопат, носилок и ведер. И все это под монотонный звон кандалов, к которому Микола никак не мог привыкнуть и который мучительно терзал его, постоянно напоминая о неволе и о… побеге. Когда? Когда же удастся отсюда вырваться? Не только для того, чтобы жить, а чтобы рассказать людям о том, что он видел. И мстить, мстить! И хотя бы только один-единственный раз увидеть свой домик на окраине Борового, возле железной дороги, и лес, родных, друзей, Ларису. Где она?
По утрам мысли о побеге воспринимались особенно чувствительно, когда после сна, пусть очень тревожного и зыбкого, организм чутко реагировал на окружающее. Утром, когда вырывался Микола из мрака "братский могилы", как с того света, на залитую солнцем притихшую землю, где видел все то, чего мог не увидеть уже через день или через час, через минуту, даже через мгновение. Видел то, что существовало почти рядом, сразу за колючкой, за пулеметной вышкой, за часовыми с собаками, за чертой зоны смерти. Казалось, увядающие деревья тоже ждали чего-то еще худшего, у них тоже был вид обреченный и испуганный. По утрам жажда свободы не давала дышать. О свободе напоминало все: серое небо, тропинки, ведущие наверх, - и сознание отказывалось мириться с тем, что все это уже для других, а тебе уготовано иное, безжалостное и неотвратимое. Рассветы отзывались в сердце почти физической болью - так после мрака режет глаза яркий свет.
Силой воли, которая еще теплилась в глубине души, старался Микола унять обезумевшие нервы и чувства. Словно заклинание, мысленно повторял: "Все равно мы победим!" А глаза отыскивали на востоке высокое ветвистое дерево, бесстрашно стоявшее над пропастью. Оно росло т а м, оно звало, вселяло надежду, хотя, казалось бы, надежда давно уже стала безумием.
Их гоняли теперь в то ответвление яра, откуда дымило и чадило, откуда искры летели, словно из пасти ненасытного дракона. Брели, как лунатики. Миколе чаще всего приходилось копаться на вершине откоса: там оставляли первых, то есть высоких ростом, а остальных гнали дальше, и они сразу тонули, растворяясь в тяжелой сырости тумана и дыма.
Вообще-то наверху дышалось легче, но так тяжело, как сейчас, ему никогда не приходилось дышать. Отсюда можно было видеть больше неба, простора. Мозг еще не отупел до конца, и, созерцая синие дали, вспоминал Микола Днепр, а за ним - фронт, неудержимо приближавшийся к Днепру. Но по спине уже больно ударила палка надсмотрщика, и, спохватившись, Микола опять торопливо прицелился острым крюком в труп и поплелся к печи.
К яру подъехала черная крытая машина с окошками, нарисованными желтой краской на металлическом кузове, такая же, как та, на которой и его привезли сюда вместе с другими смертниками.
Газваген. Душегубка. Каждое утро в одно и то же время - с немецкой пунктуальностью - подъезжала она сюда, останавливалась у обрыва. Жертвы уничтожались здесь. Вероятно, в этом был определенный расчет. Скорее всего - чтобы крик погибающих не слышали в городе.
Акция эта проходила как по расписанию. Из кабины бодро выскакивал гестаповец, что-то докладывал Топайде и, получив его распоряжение, бежал назад, к машине, и наклонялся у выхлопной трубы. Микола знал: это он подсоединяет шланг к нижнему отверстию в кузове. К тому маленькому зарешеченному окошечку в днище, глядя сквозь которое, он, Микола, пытался угадать, куда их везут. Потом гестаповец вновь садился в кабину, включал на полные обороты мотор, и начиналось то, что услышав только раз, человек мог поседеть за несколько минут. А узники слышали это каждый день. Из металлического кузова, как сквозь ватную завесу, доносился такой неистовый душераздирающий крик, такой предсмертный вопль, что заглушить его не могло ничто - ни толщина металлических стенок, ни герметичные двери, ни надрывный рев мотора. Крик этот усиливался и, неудержимо нарастая, заполнял собой всю глубину яра, весь окружающий простор и, казалось, всю опустошенную оккупантами Украину, всю эту истерзанную войной землю; он достигал самого невероятного звучания, и чудилось - кузов не выдержит и вот-вот разлетится на куски, на мелкие осколки, как граната при взрыве. И мотор тоже неожиданно умолкнет, захлебнувшись от собственного бессилия.
Но нет! Неимоверно долгие, ужасные минуты шли, а кузов оставался цел, двигатель дико ревел, ничего кроме себя не слыша, и тогда исступленный человеческий крик, словно осознав безнадежность такого неравного смертельного поединка, быстро стихал, сникал и как бы тонул в глухой бездне.
Мертвых из душегубки выгружали узники. Приходилось делать это и Миколе. И не знал он ничего ужаснее, чем вытаскивать из темного загазованного кузова только что удушенных, и не потому, что сам едва, не теряешь сознание от недостатка воздуха, а от услышанного и увиденного, хотя, казалось бы, насмотрелся уж всяких страстей. Волочить трупы давно убитых было как-то легче. Ты ведь не слышал их живого голоса, не был свидетелем их предсмертных мук. Только догадывался, что расстреливали их большими группами, расстреливали из пулеметов или автоматов, потому что на каждом трупе было по нескольку пулевых точек. И все. Но этих душили газом у тебя на глазах, и, какой бы смерть ни была, она остается смертью, но такой не пожелаешь и врагу. Казалось, вытаскиваешь из душегубки собственный труп.
Сегодня машина остановилась точно там же, где и всегда. И что произойдет сейчас, было заранее известно. Все делалось всегда с точнейшим однообразием. Хлопнула дверца кабины, спрыгнул на землю гестаповец. Вот он уже у выхлопной трубы, в перчатках, чтобы не испачкать рук, прилаживает резиновый шланг. Залезает в кабину. Взревел мотор. И в воздухе повис дикий, неистовый вопль.
На этот раз крик показался еще страшнее, чем обычно. Был он такой резкий, что даже привыкшие ко всему уши Миколы не выдержали. Словно лопнули барабанные перепонки и крик этот раскаленными иглами впился прямо в мозг. Хотелось зажать уши руками, но чувствовал - это не поможет, такой вопль пробьется и сквозь пальцы, и сквозь кости, вопьется в сердце и в мозг сотнями острых жал, и тогда, не выдержав, начнешь кричать, сам.
Это кричали последним предсмертным криком женщины. Но почему так долго? Неужели правда, что женщины более живучи? Или они давно уже перестали кричать, а в ушах все стоит этот безумный вопль, который, вероятно, никогда теперь не утихнет? Или эхо разносится по этому яру смерти, такое эхо, что способно катиться и перекатываться часами, годами, через всю землю, не сникая, не умолкая, а становясь все громче и громче.
Нет, все-таки стихло. Микола услышал, как гестаповец возле машины, очень похожий на Топайде (как эти фашисты все похожи друг на друга!), приказал надзирателю:
- Десять единиц на разгрузку!
Микола сжался, пригнулся к земле как только мог, начал рассеянно тыкать багром куда попало, только бы не попасться на глаза надсмотрщику; но как ни старался не смотреть в его сторону, почувствовал: указали и на него. Вынужден был идти. И обреченно зазвенел кандалами.
Когда распахнулись дверцы душегубки с плотными резиновыми прокладками, Микола увидел мертвых девушек, которые казались живыми: они продолжали стоять - так много их было в кузове, и глаза открыты - широко и неестественно, будто несчастных безмерно удивило то, что они видели сейчас перед собой. Стояли полуголые, с распущенными, как у русалок, косами, а на лицах густо проступали капельки пота. На Миколу словно с упреком смотрели все эти стеклянные глаза, и вдруг он увидел среди них знакомые, очень знакомые…
Это были… е е глаза! Он сразу узнал, не мог не узнать их, даже когда они стали мертвыми. Эти синие-синие, словно написанные акварелью, с чуть раскосым разрезом глаза, в которые он раньше так мечтал смотреть прямо и просто, без смущения, но почему-то не мог.
И губы е е… Эти губы, которые он так и не решился поцеловать. Из них частенько выпархивало игриво-лукавое словцо, которое и манило, и останавливало, а сейчас эти губы были мучительно искривлены, потому что и с них срывался ужасный предсмертный крик.
И рука… перебитая при допросе, и теперь, у мертвой, свисала надломленной веткой.
Это в самом деле была Лариса.
Страшный, остановившийся взгляд не отпускал Миколу, и он застыл на месте. Другие узники уже вытаскивали мертвых девушек из машины, волокли вниз, к печи, и Топайде внимательно вглядывался, все ли мертвы. Жаждал и здесь потешить себя точными выстрелами. И когда у кого-либо из удушенных конвульсивно дергалась рука или нога, а то и все тело, Топайде мигом подскакивал к трупу, и слышался сухой выстрел из пистолета.