Тайное тайных - Иванов Всеволод Вячеславович 19 стр.


– Наша жись, что гвозди в подметку вколачивать. Раз – и день, раз – и два!.. А набьешь… дополна – походят вместо тебя другие, на тебе же, значит… стараешься себе получше, повеселей, а все на других! Все думаешь, нельзя ли новых гвоздей в стару подметку вбить – вот и бьешь!.. И смазал бы я себя лаком завтра, если бы водка была; наваксился бы, а тут облизнись только!.. Счастливо, значит, оставаться!..

– Счастливо!..

Марья оглядывает каморку, тяжело вздыхает и, махнув рукой, бредет за дровами…

* * *

Оглашенный этот Митька! Дурит на печке с Гринькой – колодец доспел из лучин, а тот закатывается – уж больно чудно!

Замерзла Наташа, опять накинула пиджак, у печки стоит, греется, на смех Гриньки любуется. Маленький, толстенький такой, как самовар, славный парнишка спотел – блестит весь…

– Ха-ха-ха! – Все ему теперь смешным, кажется. Ползет по трубе таракан, одно крыло полуотвалилось, болтается – потеха Гриньке!.. Непременно поймать надо – тянется Гринька, подкрадывается, а тот с трубы по печке на пол торопится… Нагибается Гринька – сейчас схватит его… А Митька еще лучше придумал – избушку, мыслит над ней… Наташа в кути возится… Тянется Гринька, тянется – да как сорвется с печи!..

Слышит Марья – не своим голосом вскрикнул ребенок, кинула дрова, без памяти ворвалась в избушку…

Лежит Гринька на полу – по лобику ползет тонкая струйка крови, а сам белый, что снег… Не дышит, кажется Марье, ребенок.

– Гриня… Гришенька!..

Берет Марья воду, взбрызнуть ребенка, не видит ковша – большие свинцовые круги мечутся пред глазами…

– Чо вы с ним наделали?.. Дитятко мое ненаглядное, убили тебя!..Застонал Гринька… Наташа теперь не вытерпела, – заплакала, а Митька тот давно в лучину головой уткнулся, реветь; страшно ему…

Укладывает ребенка Марья, перевязала ему голову полотенцем, снегом охладила, спать захотел несчастненький… И оттого-то должно быть, что всколыхнулось страхом сердце Марьино, как-то особенно сильно бедной и жалкой кажется эта каморка с мокрыми, прокоптелыми стенами, с полуразвалившейся печью и горбатыми досками полатей…

– А…а…а!.. – плачет Гринька, тянется ручонками, норовит сорвать повязку, спеленавшую его голову.

– Спи, спи, Гриня… – уговаривает Марья, примостившись у ящика на табуретку.

Хило попыхивает лампа. Где-то под печкой затрещал сверчок. – Спи… спи, Гриня… Го-ло-вушка переста-нет… го-ло-ву-шка за-жи-вет…

…Забормотал во сне что-то Митька, стукнул кулачишками об полати… Засыпают все… завтра большой праздник… все засыпают…

* * *

Снится Марье сон.

Большая трава, росистая… Идут они в воскресенье с мужем гулять… Так и несет от реки чем-то сильным да крепким, так бы взял, закрыл глаза руками да побежал бы далеко-далеко… Важно покашливает Алексей, тоже, наверно, так думает, взглянет на Марью, улыбнется ласково в усы и прибавит шагу…

А впереди Митька бежит с хворостиной за стрелкой… Ишь куда удул! И Наташа с Гринькой за ним торопятся, а Гринька еле-еле переваливается, карапуз!..

Хорошо!..

Проходят мимо большого серебристого тополя… И вот поползли будто бы его ветки в поле так скоро, скоро, как живые… Стоит Марья с Алексеем – онемели от страха… Железные такие ветки, похожие на рычаги машин, – ползут… Заняли все поле, серое оно стало, стальное…

А тут большой снежный ком медленно катится, похожий на матовую тучу… Ползет по этим железным лапам, давит их, ломает… Прямо на ребятишек, на Алексея, на Марью… Попал Алеша под него… и не стало…

Боязливо заметалась Марья, не пускают ее стальные лапы… А тут Гриня… машет ручонкой, пугливо зовет:

– Мама!

Бьется сердце у Марьи, ох, как бьется!.. Вдруг откуда ни возьмись – сапожник Лаврентий, указывает изуродованным, грязным пальцем на ком, а сам высокий, высокий – до неба… Чему-то смеется… протягивает краюшку ржаную…

Тянется Марья – голодная она, да не пускают лапы, хватают ее за горло, давят…

А Лаврентий ехидно ухмыляется и лицо его похоже на каменные стены завода, сурово жадное, ухмыляется он, и манит куском…

* * *

Весело перекликиваются колокола, поют о Рождении Светлого… День торжественный и чистый в серебряном одеянии шествует по земле…

А от улыбок солнца еще сырее и мрачнее хмурится каморка… И грязь, которую старалась Марья вчера убрать, – опять расползлась лысыми пятнами по стенам и полу.

Гринька умер.

Он лежит на столе с улыбочкой на полненьком личике, со сжатыми в кулачок пальчиками, кажется, вот-вот проснется и пропищит что-нибудь несвязное…

Лаврентий, недоумевающе размахивая короткими руками, топчется около стола, бормочет сразу осунувшейся и потемневшей Марье:

– У меня брат был, так тот не унывал. Сын умер – он взял, напился, другой умер – тоже напился, а когда сам придумал умереть, говорить мне: "Пей за брата Василия!". Любил я его и пью!.. Добрые люди время считают по часам, по дням, а я по выпивкам, да вот теперь – фью! Отсчитался!..

Марья молчит, из-под упавших на лоб прядей жидких волос, сухо блестят воспаленные глаза… Она старается понять, про что говорит Лаврентий, но мысли разбегаются, как облачка перед бурей, уступая место страшному и темному.

Лаврентий, стараясь улыбнутся повеселее, подходит к Марье и ласково треплет ее по плечу:

– Пройдет это…

– Пройдет, – взметывается Марья, – пройдет? Пробили колом сердце – пройдет? Коли мне дышать нечем, коли мне еще на двоих смотреть надо, как они с голоду… Тоже пройдет?.. О – о – о!..

Она схватывается руками за голову и выбегает в ограду… Тут она испуганно озирается, словно не веря, что еще может быть такой ясный и добрый день… Она хочет что-то сказать, но в голове мутится, к колокольному звону примешиваются еще тысячи каких-то звуков, все путается и туманится…

Она вдруг обрывается на снег и рыдает, страшно рыдает, так, как может рыдать только мать!..

…А тем, которых не благословила смерть, – большой праздник.

Сын человеческий

Я вошел в город во время большого пожара.

Огненные драконы лизали небо… Вились по ветру их дымные хвосты серыми клубами… Брызгался блестящий вихрь искр пьяной свободой… Огонь торжествующий, смелый, красивый и гордый – начало всего – огонь пожирал серые здания…

Люди безумно и жалко метались, плакали – тащили из одного места в другое имущество – для того, чтобы ему было удобнее сгореть!..

Я им сказал спокойно, совсем спокойно – среди криков и воплей. И они услышали тихое слово – ведь мгновения спокойствия только и можно остро почувствовать во время урагана:

– Разрушите эту улицу, и огонь потухнет…

Слово было простое, а они удивленно и странно глядели на меня и говорили:

– Он безумец!..

Да, я безумец – потому что не походил не них! И я повторил вновь прежнее… Повторил тихо, но настойчиво. Тогда они будто проснулись и поняли, и сказанное мной казалось им за придуманное ими – оно было так просто.

Они сделали, и пожар прекратился.

Они подошли ко мне после пожара, испуганно смотрели на меня – ибо они стали вновь люди, и гнилая змея каст поползла между ними вновь! Был я в лохмотьях, и на ногах моих засохла кровь – я шел издалека. Они спросили:

– Ты спас нас! Кто ты?

– Я тот, кого вы ждали. Я – жизнь! Я пришел из той страны, где редко закатывается солнце, когда приходит ночь – северные дивные мосты лучей покрывают небо! И ночь не бывает ночью. Я узнал, что вы день превратили в ночь и не поднимаете глаз к солнцу – и вот я пришел к вам… Я семью свою бросил, я родину бросил – и одинокий пришел сказать вам про солнце – прекрасное, лучезарное, волшебное, миллионноликое солнце!.. И как музыку тайн они слушали слова мои и кричали:

– Слава тебе, Пришедший, слава!..

Ввели меня в храмы свои, и я говорил про солнце, про красоту мира, про красоту признаний вечности.

Меня окружали сотни друзей и тысячи женщин, искавших моей любви.

И вдруг я увидел, что они превратили меня в сказку, слушали и чрез минуту забывали. Это огорчило меня, и я сказал им:

– Уйдемте из городов, из каменных глыб – к солнцу!..

Но я еще не знал их; они думали только о покорении земли, о машинах и каждый винтик их знали. Рассматривали под микроскопом капельку воды – и видели там тысячи жизней – но вот себя не знали! Души своей не могли изучить… И машины поглотили у них истинно человеческое!..

Все покинули меня. Друзья пошли к другим пророкам, которые говорили, что зло и мрак – это и есть цель жизни, а любимая женщина ушла к развратнику, потому что у него были деньги, а у меня их нет.

Я смеялся. У меня остался смех, который еще слушали, – здесь ведь никто не смеялся! Чтобы они хотя немного были веселы, я смеялся, а под одеждами рвал тело ногтями, дабы болью заглушить плач сердца…

– Он над нами смеется, – рычали они. – Уничтожить его!

Бросили меня в тюрьму. Было там слизко и сыро, стены шептали ужасы. Однажды в день сторож бросал мне через окно кусок хлеба и бутылку воды.

Я ходил по каменному ящику и хоронил прошлое. Впереди ничего не было – только злоба… Она оплела мое тело крепкими невидимыми сетями и в глаза дышала серыми миражами, поднимала мою голову и гордо шептала:

– Забывай прошлое!..

Протекло время… я не знаю сколько! У ночи нет числа. Единственный час ее – смерть, единственная стрелка, указывающая на час, – забвение. Я сгорбился, и на волосах моих был белый пепел, только в глазах стало зло.

Однажды зачем-то вошел тюремщик – я кинулся, я убил его. Как при еде иногда раздавливают голову цыпленка – только мозг брызгает, так и я раздавил эту плоскую, хищную голову. И в одеждах его, старый и хилый, вышел в город.

Я уходил на родину!

Я убегаю от людей – я так презираю их, а они идут за мной! Я перехожу на другую сторону улицы, но и тут, в уголках, я слышу шепот похоти и хихиканье. Тогда я свертываю в пустынную улицу, я рад, я избежал их – но впереди меня идут двое и громко разговаривают. О, когда же я убегу от них, когда? Город так велик.

И злоба давит меня – мне нужно убить кого-нибудь. Мне все равно кого – я вхожу в первые раскрытые двери, беру попавший под руки лом.

В бедной комнате на кровати больная мать. Маленькая девочка кормит с ложечки своего брата и подносит кашку матери. Она говорит:

– Я наелась, мама, и брат тоже… Ты покушай…

Я плачу – она ведь не ела сегодня – она сама еле жива. Я целую грязную маленькую ножку, я целую все человечество, я спрашиваю:

– Почему у вас ночь, когда есть любовь?

Она говорит:

– Еще рано, и солнце не встало…

И смеется над глупым старым человеком, не знающим, почему ночь.

…Я выхожу на площадь. Я хочу говорить про красоту моей страны, хочу быть хотя сказкой, не клича на подвиг, но… не могу…

Каменные глыбы сожрали мою любовь к солнцу. Я не могу петь свет, потому что я стал сыном тьмы.

Тогда мне говорят:

– Ты стар и хочешь есть. Ступай и помогай воздвигать жилища для людей!..

И я кладу каменные исполинские колыбели для младенцев человечества!..

Дед Антон

По Лебяжке чешуится рябь, будто тысячи рыбок скользят, бахвалясь серебряными плавничками. У берега, где зеленые облака тополей тонут в воде, – тихо. Туда почему-то не влизываются блестящие язычки ряби.

На яру нахмурился поселок. Серые шершавые крыши пригорбились к земле, как курицы от жары, – разинули ворота и изнывают…

Минька сполз на пузе по горячему песку с яра к берегу и лежа смотрит – дед Антон робит парнишкам пароход. Миньке хочется подойти, – а если Петька атаманов блямбу даст? Сердится, анадысь в бабки его обдул Минька, да всего-то три гнезда.

И доспел же Антон пароходище, чистой "Алкабек", с двумя трубами – здоровый. Когда будет Минька большой – купит себе настоящий пароход, выкрасит его в голубой або в бордовый цвет, нагрузит – бабками да привалит в Лебяжье; Петьке атаманову – фигу, а не бабки покажет! И закружились тулупчиками с одуванчиками, что клюются в воздухе, разудалые мысли в лохматой Минькиной голове.

Антон – даром, что старик – узрел меж репьями Миньку:

– Ты, оглашенной, айда к нам!

– Не пойду!.. Петька атаманов отлупит.

Но Минька уж знает, что теперь Петька его не заденет, дед Антон не даст. Да и Петьке надо скорей видеть пароход на воде, поэтому он орет, струбачив облепленные ципками пальцы:

– Не трону, айда!..

И, чтобы сорвать свою злость совсем, пускает гальку по воде – считать блиночки.

– Слышь, парнята, теперь руль пригвоздим – и готово! Антон козырнул на солнышко.

– А поужинать не время? Хе-хе-хе! Испугались! Да ладно, слышь, на-стримнежим – и пойдем… Давай-ка, Минька, вот тот гвоздь!.. Пароход начали спускать…

Минька с восторга на спине у Петьки рубаху всю располоснул: маленькая дырочка была, а как потянул – только затрещало!

Антон отодвинул ребятишек подальше и поглядел – хорошо!

– Деда! – Сенька-попенок дернул Антона за изодранную полу бешмета. – А как мы пускать его будем – уплывет ведь?

– Верно, парень! – Антон шлепнул легонько Сеньку по стриженой рыжей голове. – Сразу видать попа! Дуй, брат, к бабушке Фекле да попроси у ней ниток, мы причалы сробим.

– Не даст…

– А ты скажи: матушка-попадья, дай ниток суровых, Антону, мол, бешмет починить надо. Даст, парень. А я погреюсь на солнышке…

…Дохнуло холодком. Солнышко нахмурилось на облачко, обнимавшее его, а потом опять засмеялось. Пригревает Антона на золотце песочка и выжигает будто у него с души все, что давно накопилось. И сердце быстрее потукивает, давно не щекотало так.

– Да-а, ребятки, – ласково тянет Антон, крепко швыркнув с ногтя нюхательного табаку. – Давно вот так не грелся на песочке. Все дела! А каки-таки, спросят добры люди, дела у тя, Антон? А вот, братцы, не угодил на сыночка…

Миньке не занятно, как возится Петька атаманов с толстопузым Митькой Сметаниным. Выпучил бельмешки на Антона:

– Не угодил, значит, и ступай старец во все четыре стороны. А то, что был отец атаманом в поселке, – ничо? А епутатом ездил к атаману отдела, когда у нас большую заимку киргизье оттягивало, – ничо? Да ведь я – все! Износились бродни, так, значить, под порог! Сы-но-чек!.. С молодости бился, как перец в ступе, – облегченье, думаю, под старость…

– Деда, а пошто у те в бороде солома?

– Солома? Соломой-то у тебя вот пока, брат, башка набита. А вот раз везем мы солому, расскажу я тебе, молод я был… Лежу на возу вверх брюхом, напеваю… Бах! И на те – на дороге, в грязи. Бастрик-то у меня крепко был подтянут, лопнул – и меня огурцом с воза-то! Подвязал я опять бастрик и пошел пешочком. Прошел версты две, только, думаю, залезть надо на воз, грязища была матерая! Смотрю, – на-те язви-те, – порфелише толстый на дороге лежит, чиновник какой-то ехал – и обронил… Ладно… У меня руки и ноги затряслись; открываю – а там денег-то! Тьма-тьмущая!.. Ну, думаю, счастье. Приехал домой, уж и не помню, как и распрег, – слышу, орут: "На сходку, атаман зовет!". Я этот порфель туда-сюда – положить вот нехорошо – украдут, думаю. Вот так тоже… Порешил на сходку с собой сносить, а потом и перепрячу… Прихожу – в Поселковом народу полно. А вижу, верно, чиновник стоит, потому летом у нас по тракту акромя чиновников никто и не ездит… Да… Стоит это, бледный, как алебастр, скажем, жженый. Так, – говорит, – братцы… Потерял я деньги – восемь тыщ. Спасите, скажите, что, дескать, когда я приехал к вам, денег у меня не было! Станичники тут галдеть – ахинею парень порет!.. Шум тут… А я и говорю: "Пропустите-ка, братцы, Антона-то Пустынина". Выхожу, да и говорю: "Получай свои деньги!". Да-а… А нынче сделают так – жди! Лаврюшка, сыночек, отдал Докаю-киргизу делянку заместо двадцати рублей, по его бедности, за три – ну, так две недели и звонил!.. А ничо не поделашь – выкис народ…

Антон поднимается с песочка и горбатится вверх по яру.

– Деда, куда? – орет Минька. – А пароход – то?..

Вокруг поселка желтыми лопаточками зубатятся дрова. Пристанний поселок, и дров тут навозят много – каждый пароход останавливается.

Пошаркивает Антон мимо радужных старых окон, мимо чистенькой часовенки, мимо школы, – к своему сынку Лаврентьюшке. Купцом стал Лаврентьюшка, как отписал ему Антон свое имущество; все сдал ему, сам отдохнуть хотел.

– Бог на помочь, сыночек! – обнял любовно старыми глазами Антон пригоны новые, тесинами зубастыми обнесенные. – Давно не бывал я у тебя. Тянет вот на старости лет – на обогретое местечко-то.

– Спасибо, – отвечал Лаврентий, метнув черными зрачками на отца: что здесь старому надо, шел бы, умирал где-нибудь, а то ворчит, ходит. Но ничего этого не сказал, бросил оглоблю на пол – под руки подвернулась. – Иди на кухню, в горнице моют, тятя! Где был-то? По поселку болтают вон – отца, говорят, выгнал, шляешься, а я виноват.

– Да не сердись, Лаврентьюшка, гулял я. На Калистратовой заимке был, в гости ходил, – чо старому сдеется – не думай.

Смолчал Лаврентий. Легко вскинулся на белого большого иноходца – даром, что как медведь мужик, – схватил укрючину и погнал в степь. Только пыль закурчавилась, да щепки от новой теснины полетели, когда хозяин проезжал; рассердился – треснул укрючиной.

Кажется Антону – все теперь хорошо, хоть и не ласково сын принял, – а "тятей" назвал. И куда это редко бывает! Опять-таки, хоть и на кухне – да ведь и сам Антон понимает, что стыдно такому идти в горницу – только наследишь. Ковыряет из старой миски Антон кашу и ворчит ласково, словно бы поет:

– Завтра непременно в баньку – попариться. Потом можно будет и на рыбалку – ребятишкам пучек привезти, да и рогульки поспели, небось… Аль не поспели?.. Чудны эти парнишки: пароход смастерил – радости-то! Диви бы ладный, – а крюками моими много не сробишь…

Седой, старый, как и Антон, кот выполз из-под печки, уставился под лавку. Должно, мышь зачуял – буркалы как вонзил! – Ишь, ведь! – перестал Антон есть и ложку с кашей на скатерть положил даже.

А в кладовке, за дверью, – так-то слышно Антону – разговаривают:

– Какого хлеба-то отрезать старику?

– Дай – вон там заплесневели краюшки. Ладно с его… – трещит хозяйка работнице.

Ах, как будто расплавленным оловом плеснули на старое сердце!.. Шаркает опять Антон по селу, без шапки, да с испугом глядит на людей – кажется ему, показывают на него все пальцами:

– Вон он, Антон Пустынин, – пожалела сноха хлеба ему, краюшку плесневелую поднести захотела… Сам должен заботиться, сам!..

Вот галки, как Антоновы мысли, низко над землей кренятся… Черными пятнами углят землю. Зачем он? И будто целые тучи их в голове Антона каркают о чем-то, что и понять сам не может… Прогнать бы их, да плетью висят старые руки…

– Самому нужно, самому!..

Назад Дальше