Повести и рассказы: Анатолий Курчаткин - Анатолий Курчаткин 2 стр.


Я вдруг побежал, вскочил, и водитель, словно ждал именно меня, завел мотор. В открытую дверь, в открытые окна плеснуло из-под колес жаркой тяжелой пылью. Водитель повел никелированную рукоятку тяги на себя, закрывая дверь, и наддал газу.

Я отблагодарил водителя полтинником, народу в автобусе было немного, и вышло сесть к окну.

Но в окно я не глядел, я глядел на голую, поросшую густым волосом спину водителя, на его крутой, почти под "ноль" подстриженный мясистый затылок, иногда при поворотах из-за туловища выскакивали, то с той, то с другой стороны, локти его лежащих на руле рук. Вся его крепкая уверенная посадка говорила о том, что ему совсем не лень крутить баранку по этой знакомой до одурения, унылой разбитой дороге.

Я повернулся к окну лишь тогда, когда дорога вынесла автобус к карьеру. Его гигантская чаша с копошащимися тут и там по всему его объему булавочными ящерами экскаваторов и ползущими по террасам жучками машин зияла в земле как след свершившейся миллионы лет назад геологической катастрофы, как чудовищная вмятина, оставленная смещением пластов, сдвигом сфер, расколом земной оболочки, она не была похожа на дело человеческих рук, и оттого в ней было завораживающее, спокойно-холодное величие.

В юности я вел дневник. У меня не было никакой потребности вести его, скорее, уже сама эта идея - бесед со своим молчаливым, безгласым отражением - вызывала во мне чувство отвращения, похожее на то, какое испытываешь, собираясь хлебнуть постного масла. Но усиленно штудируемая мной мировая и отечественная классика недвусмысленно указывала мне, что, если я хочу развиться в достойную личность, я должен вести дневник. Толстой вел, Достоевский вел, Печорин вел, Коля Суровакин, отличник из параллельного класса, тоже ведет - надо вести и мне, пока не поздно. "По литературе сегодня получил пятерку. По алгебре четверку. Лида М. смотрела все уроки на Петрищева и отвечала на его записки. Я пригласил ее в кино, она отказалась". Оглянешься - только усмехнешься: до чего богатая духовная жизнь.

Правда, я недолго вел его - года полтора. Но вел еще и в институте, тоже подобное: "Лекции по дифференциальному исчислению читает известный профессор Шинский. У него такая привычка: когда он начинает лекцию, он всегда говорит: "Ну-с, продолжим дело Пифагора".

Теперь, спустя пятнадцать лет с той поры, я не веду никаких дневников, но я словно бы расщеплен, словно бы два человека во мне: один ходит, ест, работает, отдыхает у моря, пьет квас, задираясь с соседом по очереди, он на виду, напоказ, и все, кто знает меня, знают его; другого знаю только я сам, он - во мне, беспрерывно звучащий, ни на мгновение не умолкающий голос, фиксирующий меня внешнего, рассекающий его и препарирующий, отражающий в себе и раскладывающий на составные части - "я" нематериальный, бесплотный, и он, этот внутренний "я", повторяющий меня внешнего, главное в то же время, сущее - во мне, я внешний - лишь оболочка его, уродливая, грубая форма, они как бы два человека разных культур, запертые в одной комнате, речь одного - примитивные словесные конструкции, в которых сказуемое, боясь развалить смысл, с неукоснительной тщательностью следует за подлежащим, а речь другого - длинные многоступенчатые периоды со множеством сложносочиненных и подчиненных предложений…

Бросив вести дневник, я записал, помню, напоследок, в обоснование своего шага, такую, может быть, единственную на весь дневник имевшую право быть внесенной в него, фразу: "Что стоят клятвы, данные себе на бумаге, если не верен даже тем, что носишь в сердце". Не знаю, пойди вспомни теперь, что я имел в виду под клятвами, но я ненавидел его, этот свой дневник, свидетель моего духовного тщедушия, и, видно, очень уж ненавидел, если спустя полгода, когда с тридцатью рублями последней стипендии в кармане маханул из Москвы - до первой "по-черному" загаданной станции, я разделался с ним как с заклятым врагом: выдрал страницы из обложки, разорвал, искромсал на мельчайшие кусочки и вышвырнул все в мусоропровод - чтобы даже памяти о нем не осталось…

Надо быть честным, где-то там, в глубине души, не в глубине - дальше, в тайныя тайных ее, в неосвещаемом, неосязаемом даже самим собой закутке, хоронилась зыбкая, подлая, гнусная мысль, что все это не надолго, не навсегда, что я еще совладаю с собой, вернусь, что это временное затмение со мною, оно словно бы не зависит от моей воли, я лишь подчиняюсь ему, оно пройдет - и все встанет на прежние свои места… Я думал о себе хуже, чем оказался. Теперь-то, спустя пятнадцать уже почти лет, можно сказать о себе такое.

И если быть честным в такой же степени, нужно признаться себе, что бывают минуты, не минуты, нет - целые долгие состояния, когда твоя немота, безгласость, твое неумение выразить, закрепить в словах все твои мысли, все твои чувства, все узнанное тобой и понятое о жизни - как наказанье божье, данное тебе неизвестно за что, мука адова, и о, как не хватает рядом с твоей жизнью жизней твоих ушедших, скрывшихся во мгле прошлого предков - жизни твоей фамилии, твоего рода. Но они безгласы и немотны, предки твои, скрыты навек землей, и прах уже истлел, и ты - сам с собой, сам себе опора и судья, и в том, что сам ты ухнешь в небытие так же безгласо и бесприметно, единственное, может быть, утешение, что за тобой, хотя уже и разменян четвертый десяток и пройден уже возраст Иисуса Христа, нет пока никого, и будет ли, как все будущее, - неизвестно.

- Виталик! - закричали мне. - Эй!

Я стоял, засунув руки в карманы, на автобусной станции нашего поселка, возле кособокого, выкрашенного в грязный зеленый цвет сарайного строения ее касс, и передо мной был круг стоянки автобусов - вытоптанная, совершенно лысая, без единого кустика травы, местами утрамбованная колесами до глянцевитой лоснистости пыльная площадь. На другой стороне ее, оборотясь к ней лицами, стояли, похожие на строение касс, промтоварная и продуктовая лавки, к продуктовой прилеплялась еще одна, вроде как относящаяся к ней же, но с отдельным входом - там продавали в розлив вино. Станция находилась в старой части поселка, от которой он и взял свое название - Уш, от комбината досюда было километров семь, но по генеральному плану и старая часть, и новая должны были в конце концов когда-нибудь слиться, оттого возникшему возле комбината поселку и не стали давать нового имени. Старый Уш лежал на дороге в городе, точнее - дорога в райцентровский город пролегала через него, и когда "катафалк", задребезжав всем своим изношенным телом, на минуту приостановился на площади вытряхнуть двоих пассажиров, неожиданно сам для себя вышел вместе с ними и я.

Оттого, впрочем, что старый Уш называется теперь поселком, он не перестал быть тем, чем и был: огромным, во много улиц, обычным для горнозаводского Урала селом, застроенным низкокрышими бревенчатыми домами, с убегающими вдаль от улицы рядками картофельных посадок, с дощатыми хлипкими пристройками хлевов и разных сараюшек, большинство его улиц крепко, коврово заросло травой, и в перспективе каждой, когда вглядишься, - трогательный в идеальной законченности своей устоявшейся веками формы остроконечный храм колодца. Время как застыло в облике этих поселков-сел такими же они были, по всему судя, и в начале века, так же населяющий их люд ремесленничал и крестьянствовал - все совмещая, ходил горбатиться на железоделательную фабричку, как ходили их деды и прадеды, а после смены запрягал лошадей и трясся, спеша до темноты завершить дела, на свой надел; только вот крыши сейчас - сплошь все железные и шиферные, да торчат над ними, высоко взметнутые на длинных, тщательно ошкуренных столбах крестовины и ромбы телеантенн. По утрам рейсовые и спецавтобусы, набитые до отказа, везут, натужно гудя, трудоспособное население старого Уша на заводы города, везут и к нам - на карьер и комбинат.

Мне нравится этот поселок до горловых судорог, до мышечной спазмы в сердце - его кондовая яркая живописность, глухая провинциальная медлительность его жизни, и я люблю приезжать в него - просто так: побыть в нем, побродить по его улицам, подышать его травяным воздухом, душа моя наполняется от прикосновения к нему покоем и чувством высшей закономерности бытия.

Но сейчас, я чувствовал, я ошибся, сойдя с "катафалка" здесь. Меня вынесло из автобуса словно бы инерцией, волной воспоминания о прошлых ощущениях, но я сейчас был совсем не в том состоянии…

В город надо, в город, сразу так и нужно было на "катафалке" до города… К Марии зайти, авось дома… так, глядишь, день и рассосется, а утро вечера мудренее…

Я уже собрался шагнуть к кассам, чтобы узнать, когда будет автобус до города, и тут-то меня и окликнули: "Виталик! Эй!"

От продуктового магазина, помахивая рукой, вихляющейся трудной походкой, весь как-то западая на левый бок, шел ко мне Половников. Его одутловатое землистое лицо с висящими тяжелыми брылами улыбалось.

- Привет, мон шер! - сказал он, подходя и с размаху пожимая мне руку. От него, как всегда, несло вином и кислым запахом черного хлеба. Белки его улыбающихся серых глаз были налиты кровью. - А я выхожу из поддавальчика, тоска - с кем словом перекинуться? - и вдруг ба: тебя вижу! Что, все? Из отпуска?

- Из отпуска. - Он не выпускал мою руку, и мне пришлось высвободить ее.

- Ну, Виталик, ну как хорошо, Виталик, что я тебя встретил… - Половников попытался снова взять мою руку в свою, но я не дался. - Деньги у тебя есть? Впрочем, нет, откуда… ты ж из отпуска! Но у меня, погоди… погоди, у меня рубль, железный…

Ага. Вот я для чего вышел здесь: выпить с Половниковым.

- Нет, Николай, не хочу, - сказал я.

- Да брось ты это, не стесняйся! - оборвал он меня. - Сколько ты… выручал. Пошли.

- Нет, Николай, не хочу. - Но я сейчас был слишком слаб волей, чтобы сопротивляться.

- Брось, брось ты это. Ну, пошли!

Я. пошел за ним, мы купили - он-таки не дал мне вытащить кошелек - по стакану красного и выбрались обратно на улицу.

- Ну-у, как я рад тебя видеть, как я рад!.. - протяжно сказал Половников, когда мы отошли к обочине и сели на кирпичи под чьим-то забором, специально здесь стоящие для таких дел. - А что, на юге девочки хороши, наверное?! - Он не задал вопрос, он, с наслаждением втянув в себя носом воздух и прикрыв глаза, как бы сам же и ответил на него: - Хороши, загорелы, в очках темных?!

- И мужики, Николай, там тоже в очках, - сказал я.

Половников не выезжает из Уша никуда скоро уже года четыре. Здесь, в старом Уше, когда нового не было еще и в помине, он родился и вырос и в свою пору, с аттестатом зрелости в кармане, уехал отсюда в большую жизнь, проотсутствовал изрядное время - так что успело родиться и подойти к аттестату зрелости новое поколение - и вернулся обратно вот этим: скособочившимся, беспричинно вдруг передергивающимся и алкашом.

- У вас там, пока тебя не было, я слышал, Храбрунов умер? - спросил Половников.

- Умер, - подтвердил я, крутя стакан в руке и не чувствуя в себе сил пить.

- А я вот живу, Виталик, - сказал Половников с непонятной интонацией - то ли жалея себя, то ли радуясь. - Телевизор тут смотрел, - подался он ко мне, понижая голос. - Спектакль один. Так себе спектакль, ни туда, ни сюда, не в этом дело. Жену свою увидел. Играет, падла. А я здесь. Красивая, падла. Играет и поет. С главрежем, падла, наверно, спит - главную роль дали. А я здесь. И ты здесь. Ты зачем здесь? - без всякого перехода, повысив голос, с пронзительностью глянул он на меня.

- Чтоб выпить с тобой, - сказал я.

- А, да, выпить. - Он покрутил стакан перед лицом, вдохнул его запах, зажмурился, и кадык ему судорожно дернуло вверх - он сглотнул. - Ты, Виталик, думаешь, я вру, вру я, да, что я Гамлета, что я Раскольникова да других… да не где-нибудь, а в Москве играл… сочиняю, наверно, думаешь?

- Ты ж мне афиши показывал.

- А, да, показывал. - Половников засмеялся, дергая ртом, поднял затем ко рту стакан, подержал его так мгновение и стал пить, без отрыва, крупно глотая, ходя большим, горбатым кадыком вверх и вниз. - Ох… пошло!.. - сказал он, допив, втягивая воздух ноздрями и прислушиваясь к себе. - Пошло… А что не пошло - то по́шло. - Он снова посмеялся, замолчал, выпятив нижнюю губу, и прищелкнул потом языком. - Мне, Виталик, себя не жалко. Себя чего жалеть? Мне мать жалко. Она ведь рожала меня. Нянчила. А я маленький был, крошечный, красненький… У-а, у-а - плакал. Гули-гули говорил… - На налитых кровью глазах у него появились слезы, он смахнул их, дернув ртом, и шмыгнул носом. - А что я теперь поделать могу? Все, ничего. Какой есть. Если б мне все сначала начать… Я, Виталик, вижу сейчас, каким я хреновым актером был. Хреновым, да! И только сейчас, сейчас только понимаю, как играть надо. Сейчас только!.. Э-эх…

На пустой круг перед станцией, густо пыля, вылетел с улицы и, лихо развернувшись, остановился городской автобус. Двери его со скрипом раскрылись, и из них высыпались один за другим немногочисленные дневные пассажиры: две согбенные старухи с клюками, загорелый мужик в майке с переброшенной через плечо рубахой, трое мальчишек-школьников. Открылась дверь кабины, и из нее выпрыгнул водитель, парень лет двадцати двух, тоже в майке, как и мужик, и с большой, непонятно что изображающей синей наколкой на левом плече. Он пнул без всякой видимой надобности скат, сплюнул себе под ноги и пошел к кассам отмечаться.

- Дж-жиги-ит! - с одобрительно-язвительной усмешкой, кивнув на него, протянул Половников и увидел полный стакан у меня в руках. - Ты это чего не пьешь?

- Да что-то, Николай, не лезет. Может, выпьешь? - протянул я ему стакан.

- Ладно, давай. Выпью.

Я отдал стакан, Половников молча, как бы настороженно, посидел над ним некоторое время, чуть-чуть покручивая между ладонями, и затем быстро, как и прежний, одним махом выпил. - Алкаша бы я сейчас, Виталик, не сыграл, - сказал он затем, понюхав ноздрями воздух. - Лицом к лицу лица не увидать. Самого себя не знаешь - соврешь. Трезвенника бы сыграл. - И засмеялся, тряся брылами, выкатывая налитые кровью глаза.

Водитель вышел из касс и, помахивая путевым листом, направился к автобусу. Я не встал с кирпичей, меня словно подняло.

- Пока, Николай, - протянул я руку. - Пока, все, а то уйдет автобус.

Я побежал к кассам, на ходу вытаскивая из кармана кошелек, бросил в окно на пластмассовую тарелочку монету, получил билет и вскочил в автобус.

Водитель завел мотор.

Тронули.

В детстве я полагал себя особенным. Выделенным. С некоей как бы невидимой окружающим, но явной мне - моему ощущению себя, моему знанию о себе - печатью. В чем заключался смысл этой печати, что она значила, откуда было во мне это ощущение? Теперь, издалека, ничего уже невозможно понять.

А может быть, все просто, может быть, сам я был пуст, как пуст был - одна опилочная труха - спутник ночных сонных путешествий, нежно обнимавший своими шероховатыми тряпичными лапами серый Мишка, считаемый мной тем не менее таким же живым, как и я сам? И все дело не во мне самом, а в той жизни, какой жил, точнее - в том отблеске, что падал на меня от жизни родительской как на их сына?

Родительская жизнь была исполнена высокого тайного смысла. Вдруг по утрам я просыпался от толстого, по-хозяйски уверенного сигнала машины, вскакивал, бежал к окну - и точно: под окнами нашего второго этажа стояла блещущая черным ярким лаком "эмка", и отец быстро ходил по соседней комнате, надевая пиджак, причесываясь перед зеркалом, укладывая портфель: "эмка" приехала за ним, больше ни за кем во всем нашем доме, даже вот так иногда, машины не приезжали. В квартире, кроме нас, жили еще две семьи, комнату рядом занимали бездетные муж с женой - дядя Петя и тетя Глаша, дядя Петя работал где-то плотником и почти каждый вечер был пьян. Пьяного тетя Глаша его не выпускала из комнаты, и по вечерам его обычно не было видно, но иногда он все же выбирался в коридор и тогда обязательно, помотавшись по нему, стучался в нашу дверь и, не дожидаясь разрешения, вваливался к нам - поговорить с отцом. Ничего я не запомнил, о чем он пытался говорить с отцом, - сколько мне было в ту пору? раз это еще коммунальная квартира, значит, не позже пятьдесят первого, - помню лишь, что всякий раз это оборачивалось, а то и сразу начиналось криком и выталкиванием дяди Пети в коридор, и однажды все перешло в драку, мать позвонила в милицию, и помню, вот это помню, так и стоит в памяти, с каким почтительным уважением, почти благоговением брал милиционер в длинной, перепоясанной кожаным коричневым ремнем белой рубахе и держал потом в руках красную, с золотым тиснением букв на корочке служебную книжечку отца…

И все в том же еще дрме, из той же поры: в дворовой большой компании своих сверстников, такой же дошкольной шелупни, как сам, и школьников уже, и даже трех- и четырехклассников, сижу я за сараями на шаткой скамейке под клетью уходящей на шестах ввысь голубятни и кричу во все горло вслед другим, чтобы услышали,: узнали и оценили: "А у меня две тыщи пятьсот! А у меня, две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот!.." И меня, слышат наконец, и Венька Жаворонков, сын толстой тети Фени, старшей по дому, которая ходит по квартирам, когда кто-нибудь в доме умирает, и собирает деньги на венок, а еще ходит и напоминает, что надо платить квартплату, и у которой лежит дома большая, называющаяся почему-то амбарной книга с записями о всех жильцах, Венька Жаворонков, сын ее, в штанах на одной лямке через плечо, как у почтальонской сумки, говорит, сплевывая в черную корявую дырку от вывалившегося зуба: "За границу поедете - еще больше получать будет". И тут уж настает полная тишина, и все смотрят на меня, и кто-то из больших ребят, из школьников, спрашивает меня, и в голосе его я слышу то же почтительное благоговение, что было в выражении лица милиционера: "А что, в самом деле за границу пахан поедет?" Я молча, мгновенно весь переполняясь чувством самодостоинства, киваю головой и добавляю затем: "И я тоже. Мы все вместе". Никого кругом, я не знаю никого, кто бы, как я, собирался или ездил бы уже с родителями за границу - нигде никого такого, а я вот, именно я - я еду!

Это была та пора, когда и в самом деле за границу, кроме дипломатов, никто практически больше не ездил и то, что отца п о с л а л и, уже сам факт этой поездки - было свидетельством его избранности, значительности, не досягаемой никем из обычных, окружающих нас людей.

Там, за границей, в иностранном городе Вене я пошел в школу, и в каких костюмчиках я вернулся в Москву, какие свитерки, джемперы, гольфы, кепки, рубашки, надевал я, выходя на улицу, - ни у кого не было во дворе и во всей близлежащей округе подобного. Жаль лишь было, что это уже другой, не прежний двор и меня не видят мои бывшие друзья, и Венька Жаворонков, кстати… А что у нас была за квартира! Я заходил к новым своим дворовым друзьям - там стояло что-то обшарпанное, оббитое, ободранное, страшное, наша же после их, когда я возвращался, обставленная австрийской, какого-то темного дерева мебелью, походила на дворец.

Мне нравилось жевать жевательную резинку, писать гранеными шариковыми ручками с надписью латинскими буквами на них "Dokumental", и еще ужасно нравилось нацеплять на себя крест-накрест два тяжелых, совершенно как настоящие, с проворачивающимися - щелк! щелк! - барабанами револьвера системы "смит-и-вессон", которые притом и стреляли - совсем уж как настоящие! - единственно что при помощи пружины и резиновыми пульками…

Назад Дальше