* * *
Мой слуга, чеченец Ахмед, удивился, когда с него сняли костюм, который он примерял. Он думал, что ему его подарили…
Он очень огорчился, сказал мне грустно:
– Хороший город Петербург, генерал многа, начальник многа, всего многа… но гора нет… Скучно, ро-о-овно… Как без гора жить… – И добавил: – Зачем Демон? Такой человек нет Кавказ…
Василий Харитонович Белов с сердцем сказал ему:
– Чего ваш Кавказ? Ежели взять у нас в Москве Царь-пушку, да ее на гору поставить, да ах! Тогда все, все вы, черкесы, что ни на есть, што скажете, а?
Мой чеченец промолчал. Но как-то сказал Василию Белову:
– Ты думаешь, моя дурак одна. А твоя тоже дурак…
Мой слуга-чеченец заскучал. Пришел он ко мне как-то утром и говорит:
– Твоя – друга моя. В полицейский участок была, начальник многа ругал меня. Пашпорт нет, кинжал не можно носить никак… никак нельзя… Пистолет нельзя, никак не можно. Пистолет – тюрьма сажает… Прощай, – сказал он мне, наклонив голову. – Я назад пойдет…
И я увидел слезы в его глазах.
– Пускай Кавказ меня. Твоя-моя один Аллах. Прощай, твоя – друга. Твоя – вот харош. Моя правда говорит. Пускай меня Кавказ… Скушно мне… Всего многа, Петербург хорош, гора нет… Скушно… Ну, што тут, не можно жить без гора, скушно…
Он собрался в отъезд. Я вечером провожал его на вокзал. Купил ему билет. Деньги в сумке на шнурке велел надеть на шею, под бешмет. "А то, – говорю ему, – украдут у тебя…"
Прощаясь со мной, он крепко обнял меня за шею руками и сказал:
– Прощай. Чечен не может здесь жить… Такой человек – не виноват… Прощай!
И, поцеловав меня в лоб, он заплакал…
В Крыму
В Крыму, в Гурзуфе, я нашел прекрасный кусок земли у самого моря, купил его и построил дом, чудесный дом. Туда ко мне приезжали гости, мои приятели – художники, артисты, и многие все лето гостили у меня.
Я редко бывал в Гурзуфе. Мне нравилась моя мастерская во Владимирской губернии, там была моя родная природа. Все нравилось там – крапива у ветхого сарая, березы и туман над моховым болотом. Бодрое утро, рожок пастуха и заря вечерняя… А на реке – желтые кувшинки, камыши и кристальная вода. Напротив, за рекой, Феклин бор – и конца нет лесам: они шли на сто четыре версты без селений. Там были и родные мои мужики. Я любил мужиков везде, где бы их ни видал, – в русских уездах, губерниях, в их манящих селах и деревнях…
А в Гурзуфе, в Крыму, были татары, скромные, честные люди, тоже мужики. И при них начальник был – околоточный Романов.
– Усе, усе я понимаю, – говорил он, – погляжу и посажу, у меня не погуляешь… Усе улажу, кого хошь в клоповник посажу…
Он называл арестантскую "клоповником", а также "кордегардией".
– Я вот Романов, – говорил он, – а вот в Ливадии сам живет…
– Думбадзе? – спросил его мой приятель-насмешник, барон Клодт.
– Не… – И Романов засмеялся.
Он был небольшого роста, опухший, голос хриплый, лицо круглое, с серыми глазами, как оловянные пуговицы, под глазами синяк заживающий и на роже свежие царапины и веснушки. Верхняя губа как-то не закрывала зубы. Лицо сердитое, и пьян с утра.
– Это вот мундир у меня, господи, ей-ей, старый, в грязи, продран… ей-ей… Что получаешь? Сорок два… Чего… ей-ей… Это ведь что ж, гибель какая… Как жить?.. Хосударь приезжает в Ливадию, ей-ей… Как встречу?.. Мундир… двадцать пять рублей, не менее. Одолженье сделаете. Взаймы… Не дадите, буду знать, через кого хосударя не встречаю… ей-ей… Хвостович спросит: вот скажу – не справил… Не я прошу – служба просит… ей-ей…
Романов приходил ко мне каждый день.
– Чего вы тут делаете? Розы разные, картины списываете. А чего ето? Об вас никакого положения дать нельзя… Тоже вас бережем, сохраняем… а кто знает, под Богом ходим… Описываете… Вот там, гляжу надысь: далеко, у скал, сидите. А что, ежели кто да снимет вас из нагана? Вы со стульчика-то кувырк, значит… ножки кверху. А кто в ответе? Романов в ответе, все я… Ей-ей, гляди да гляди!..
Он вздыхал:
– На вас чин-то какой?
– Статский советник.
– Мал… Мы и действительных высылаем…
Позади моей дачи в Гурзуфе был базар – небольшая площадь и двухэтажные дома с вывесками, трактиры и кофейни. Тут Романов каждый вечер царил, не стесняясь.
– В Ливадии – он, – говорил Романов. – А тут – я. Порядок нужен.
Вечером на базаре разыгрывались бои. Романов таскал из трактиров пьяных за шиворот в "кордегардию".
У меня был приятель, татарин Асан, молодой парень, красавец. На затылке маленькая круглая шапка вроде ермолки. Темные глаза Асана всегда смеялись, и он ими поводил, как арабский конь. Когда он смеялся, его зубы светились, как чищеный миндаль.
Неизвестно почему, околоточный Романов избегал Асана. Асан с ним был почтителен, изысканно вежлив, серьезен. Но глаза Асана смеялись…
Романов почему-то не смотрел на него и уходил, когда Асан был у меня.
– Что тебя не любит Романов? – спросил я как-то Асана.
– Меня? Э-э-э… он? Любит меня, во любит! Твоя-моя, любит, как брат. Я его не боится – он меня не боится… как брат. – Асан хитро смеется. – Хороший начальник Романов. Судить любит, драка любит, вино любит, все любит… Его татарин учил. Хороший начальник.
– Как же этот татарин учил? – спросил Асана барон Клодт.
– Так, – говорит Асан, – так немного… На лодке возил на Одалары, знаешь? Два брата Одалары? Пустые горы, там стриж-птица живет, воды нет, никого нет… Никуда не поедешь – прямо, гора. Я привез его крабы ловить и оставил. Три дня он там отдыхал. Кричал – никто не слышит… Ну, привез его опять назад. Такой стал хороший начальник, как надо… Я ему сказал: "Будешь хороший начальник! Не твоя – не моя. А то татарин увезет опять, совсем туда – крабов ловить… Вот…"
Как-то утром я писал на балконе розы и море с натуры. На лестнице, которая шла от дома к морю, стоял околоточный Романов, в новом мундире, и, вытянувшись, держал руку у фуражки, отдавая честь.
"Что такое с ним? – думаю. Я опять обернулся: Романов снова вытянулся и отдал честь. – Что такое?.."
Я ушел в комнату с балкона и говорю своим приятелям, Клодту и Сахновскому:
– Что-то с Романовым случилось…
Все мои приятели пошли посмотреть. Околоточный стоял навытяжку и отдавал честь, выпучив глаза.
– Что с вами, Романов? – спросил его Юрий Сергеевич Сахновский.
– Не могу знать – приказано! – громко ответил Романов.
– Что за черт? Непонятно… Что такое с Романовым случилось?
После завтрака я и приятели мои сидели в столовой. Вдруг отворилась дверь, вошел Романов и с испуганным лицом хрипло крикнул:
– Идут-с, идут…
Мы встали. В дверях стоял богатырского роста исправник Хвостович и смотрел испуганно за собою, в открытую дверь.
Что такое, что делается?..
К еще большему нашему недоумению, в дверях показался невысокого роста господин в котелке – седенький, невзрачный незнакомец.
– Хотелось бы повидать… – тихо сказал вошедший, – художника Коровина… Хотелось бы…
– Вот он, – сказали приятели, показывая на меня.
– Здравствуйте, дорогой Константин Алексеевич, – сказал вошедший ласково. – Я от Владимира Аркадьевича (Теляковского) приказ получил: к вам поехать на поклон. Я музыкант… музыкант… Танеев – брат у меня тоже музыкант… Согрешил я, Константин Алексеевич, – оперу написал… Это что ж такое… оперу… Вот тут у меня она…
И он вынул из кармана большой сверток.
– Я ведь сосед ваш, в Ливадии, недалеко… Сговоримся, вы ко мне, может, пожалуете, я вам поиграю… Если у вас есть инструмент, я и тут помузы́каю…
Мои приятели посмотрели на стоявших за Танеевым людей в мундирах – Хвостовича, Романова и еще каких-то с раскрытыми ртами – и рассмеялись. Танеев оглядел нас всех с удивлением:
– Как у вас тут весело… Приятно, когда весело… смеются…
– Пожалуйте к нам, пожалуйте. Я уже получил письмо, – сказал я, – от директора и сделал наброски декораций. Я их отправил в Петербург, чтобы показали вам. Но, должно быть, вы уже были здесь.
Танеев был рад познакомиться с музыкантами – Сахновским, Варгиным, Куровым. Они разговорились. Когда музыканты разговорятся – надолго: до обеда, за обедом, после обеда… Вечером я посмотрел с балкона и увидел у подъезда полицейских, с ними Хвостович и Романов.
– Скажите, что значит… – спросил я у Танеева, – полицейские стоят тут? Зачем?
– Пускай стоят.
Когда Танеев уехал, Варгин объяснил мне, что этот Танеев – брат композитора Танеева, тоже композитор. Но также и личный секретарь государя. Тут я понял, почему вся эта церемония.
Романов после этого уже не приходил ко мне и бегал от меня, как от Асана.
Как-то ночью я писал из окна кафе базар.
Трактиры освещены, из окон слышна музыка. По лестнице в трактир и из него шатался народ. Вдруг – свалка, гам. Из трактира вылетает пьяный прямо на мостовую. Драка. Вижу – Романов держит двоих за шиворот. Те вырываются. Романов бьет, его тоже бьют. Потом все смолкает. Лезут опять в трактир, потом опять кричат: "Караул!" Драка. И так весь вечер.
– Что же это такое? – говорю я Асану.
– Ну что, любит начальник "твоя-моя" – надо себя показать…
– Да ведь и его бьют…
– Ну, что… Бьют. Ну, потом мирятся – пьют… Вино пьют…
Но ожил и повеселел Романов, когда ко мне в Гурзуф приехал гостить Федор Иванович Шаляпин. До того Шаляпин понравился Романову, что околоточный говорил:
– Для Федора Ивановича, ей-ей, в нитку расстелюсь, это людей таких, ей-ей, нету ниде… Это чего – бох! Прямо расшибусь для его… ей-ей…
С Шаляпиным случилась неприятность. Он плыл с военным министром Сухомлиновым на миноносце, и Федора Ивановича продуло. У меня, проснувшись утром, он почувствовал себя плохо. Не может ни головы повернуть, ни подняться с постели – страшные боли.
Рядом жил доктор – он жил лето и зиму в Гурзуфе. О нем стоит сказать несколько слов.
Архитектор, который строил мою гурзуфскую дачу, Петр Кузьмич, был болен туберкулезом. Доктор его вылечил – архитектор стал толстый как бочка, такой же, как доктор. А лечил его доктор водкой и коньяком – оба пьяны каждый день с утра.
– Туберкулез выходит из такого человека… – говорил доктор. – Ему не нравится, ну и уходит.
Посмотрев Шаляпина, доктор сказал:
– Прострел.
И прописал Шаляпину коньяк.
Когда я пришел, доктор и его пациент дружно дули коньяк. Так, серьезно, молча, лечил наш доктор и ушел от Шаляпина поздно, еле можаху… А Федор Иванович что-то говорил мне перед сном: про номера Мухина в Петербурге, про самовар, на самоваре баранки греются… придешь из бани, хорошо в номерах Мухина… Говорил, говорил да и заснул.
Утром Шаляпин уже двигал головой, но прострел еще сидел – и Федор Иванович встать не мог, опять доктор лечил целый день и опять ушел еле можаху.
Навещал Федора Ивановича и околоточный Романов. Приносил газеты и письма, держал себя почтительно.
Я говорю Шаляпину:
– Околоточный не плох…
– Да, хорош.
– И доктор тоже не плох у нас…
– Да. Но как же это… Две бутылки коньяку – в минуту… Он же этак море выпьет – и ничего.
Вскоре Федор Иванович вышел из своей комнаты в сад у моря, где была терраса. Она называлась "сковородка", так как была открыта и на ней жарило крымское солнце. На краю террасы, в больших ящиках, росли высокие олеандры, и розовый цвет их на фоне синего моря веселил берега гор.
– Вот там, эти горы – Одалары, – говорил Шаляпин, лежа на кушетке. – Это острова. Там же живет какой-то фотограф. В чем дело? Я хочу просить, чтобы мне их подарили. Как ты думаешь?
– Думаю, что отдадут "Пустынные скалы"…
– Это верно, – подтвердил околоточный Романов, бывший здесь же. – Чего еще, ей-ей, на кой они? Кому Одалары нужны? Чего там? И не растет ничего. Их море бьет. Там камни на камнях. Ежели хотите, Федор Иванович, мы сичас их возьмем. Фотограф там сидит, сымает эдаких разных, что туда ездют. Я его сичас оттуда к шаху-монаху! Мигом! Чего глядеть, берите!
– Это, наверно, вулканические возвышенности, – сказал доктор. – Вы сровняете их, дом построите – прекрасно. Ну а вдруг: извержение, дым, лава, гейзеры хлещут…
– Ну вот, гейзеры… Нельзя жить здесь, нельзя.
– Там деревья расти не могут, ветер норд-ост.
– Что ж это такое? Жить нельзя. Воды нет, норд-ост.
– Взорвать-то их можно, – заметил архитектор Петр Кузьмич. – Но там может оказаться ползун.
– Это еще что такое? – удивился Федор Иванович. – Ползун. Что такое?
– Тут усе ползет, – говорил околоточный Романов. – Усе. Гора ползет у море, дорога, шассея ползет. У Ялте так дом Краснова у море уполз.
– Верно, – подтвердил архитектор. – Анапа, город греческий, – весь в море уполз.
– Знаешь ли, Константин, – посмотрел на меня Федор Иванович. – Твой дом тоже уползет.
– Очень просто, – утешил доктор.
– А вот Монте-Карло не ползет, – сказал Федор Иванович. – Это же не страна. Здесь жить нельзя.
– Это верно. Вот верно. Я – что? Околоточный надзиратель, живу, вот, сорок два получаю, уехать бы куда. Чего тут зимой – норд-ост, тверезый на ногах устоять не можешь. Ветер прямо бьет, страсть какая.
Федор Иванович поправился и в коляске поехал в Ялту.
За ним сзади скакал на белой лошади в дождевом плаще околоточный Романов. Плащ развевался, и селедка-сабля прыгала по бедрам лошади.
– Эх! – говорил позже Романов. – Этакий человек Федор Иванович, вот человек. Куда меня, околоточного, прямо вот ставит, прямо на гору подымает. Вот скоро Романов что будет, поглядят. А то судачут: Романов-то пьет, пьяница…
Но в гору Романов так и не поднялся.
Однажды приехала в Гурзуф, по дороге из Симферополя, коляска. Остановилась у ресторана. Из коляски вышли пожилой человек очень высокого роста, немолодая дама. Пожилой человек снял шляпу и стряхнул пыль платком, сказав даме:
– Ах, как я устал.
Околоточный Романов был рядом и заметил:
– В коляске едут, а говорят – устал. Не пешком шел.
Пожилой человек услыхал, пристально посмотрел на околоточного и строго сказал ему:
– Иди под арест. Я за тобой пришлю.
И ушел с дамой в ресторан.
Романов опешил.
– Кто этот барин? – спросил он кучера.
Кучер молчал.
– Чего. Немой, что ли, молчишь. Скажи, рублевку дам, ей-ей. Пять дам, ей-ей. Кто?
Кучер молчал.
– Двадцать дам, не пожалею, скажи.
Но кучер молчал. Романов глядел растерянно:
– Эка, горе. Во-о, горе. Ох, и мундира на нем нет. Кто? Батюшки, пропал, пропал я.
И он шел, мотая головой, говоря:
– Вот что, что вышло.
Ночью за Романовым приехал конвой, и его увезли в Симферополь.
Так его в Гурзуфе и не стало.
А кто был этот высокий барин, я не знаю и сегодня…
В деревенской глуши
Поздняя осень, утро туманное. Серые тучи нависли над опавшим садом. Трава у дорожек – бурая. Мокрая от дождя зеленая скамейка резко выделяется среди потемневших лип. В обнажившихся ветках сирени у окна моего дома чирикают снегири. Они такие толстенькие, веселые, в красных жилетах. Снегири ждут снега. Их летом как-то и не видно, а поздней осенью держатся около дома, в саду, точно хотят повеселить человека. Радуется душа живому дыханию в ненастной осени…
Вдали у ржаного поля дымит темный овин. В серые ворота идет тетенька Афросинья в полушубке, в красном платке, несет мне крынку молока. Бурая корова моя, увидав тетеньку Афросинью, подняла голову и замычала – сказала что-то по-коровьи и пошла за ней.
Тетушка Афросинья вошла ко мне и, поставив на стол крынку молока, сказала:
– Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, и то дождь надоел…
Я говорю ей:
– Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
– Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится – дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она – своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же – ведь и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да Бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да, знать, ему тоже надо…
– Кому надо-то? – не понял я.
– Да Богу-то.
– Значит, надо… Судьба.
– Знать, спят Левантин-то Лисандрыч? – спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня. – И доктор Иван Иванович?
– Должно быть, спят. А что?
– Так он вчерась Феоктиста списывал в картину – у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: "Почто новый картуз, не надоть, надень шапку старую". А та рвана, шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. Левантин Лисандрыч его и прогнал. "Иди, – говорит, – оденься, как был раньше, эдак в чистом не надо". Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал. "Не годится, – говорит, – мне в сапогах, надевай, как ране был, лапти". Константин-то говорит: "Срамота какая!.. Неохота, – говорит, – списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!.." А ему Левантин Лисандрыч: "Я не скажу, что с тебя списывал". Тот согласился. "Списывай, – говорит, – только не сказывай, что я…" Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть – рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… "Зря, – говорит, – меня не в новом списал, в сапогах…" А тот сознался, говорит: "Ошибся я". Сейчас, – сказала Афросинья, – самовар подам. Поди уж ваши-то встают. Василий на крыльце рыбу чистит, карасей пымал.
Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел в окно, на небо, сказал:
– Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Не придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
– Да-с, на дождичек заворачивают они… – показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком. Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт:
– Феоктист хорош… ну и рожа!..
– Обиделся на меня, – сказал Серов, – отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича – у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
– Пишу портреты всё… Что делать, надо…
Он был учеником Репина и его обожал. Живя у меня в деревне, он как-то никогда не говорил с моими приятелями – охотниками-крестьянами. Удивлялся мне, как я могу с ними жить. Это меня поражало. Я так и не понял, в чем дело. Серов говорил про мужичков: "Страшненький народец!" А я этого не замечал. Мне довелось встречать много людей, которые были совершенно чужды мужикам. А я чувствовал себя с крестьянами как с самыми близкими родными.
Однажды были мы с Серовым в гостях у охотника-крестьянина Герасима Дементьевича в Букове.
Герасим Дементьевич, по обыкновению своему, все посмеивался.
Серов после сказал мне:
– А знаешь, этот твой Герасим – особенный, он умный.
– А что! – обрадовался я. – Видишь – понял?