В колледже, который набожные родители выбрали для дочерей, не преподавали светскую литературу и искусство. Лишь один источник питал тайное любопытство девушек, смутную потребность в уже не материнской близости – "Песнь песней", по непонятной причине включенная в Танах. Бдительные наставницы объясняли откровения молодого царя мистической связью верующего с субботой, хотя пылкая страсть Шломо, почти осязаемое описание телесной прелести его возлюбленной, их томные намеки на взаимно испытанное счастье, – говорили о каком-то чувственном единении, которое, по догадкам Юдит, не знали окружавшие ее люди. Конечно, она не заблуждалась насчет женской и мужской физиологии, но скептически слушала уверения матери, что хупа освящает безобразный акт зачатия. Нет, кроме благословения раввина, должно быть что-то еще, возвышенное, отличающее нас от животных, – так, наверное, чувствовали Шломо и Шуламит. Это спасительное деление на высокое и низкое в природе человека поддерживало Юдит до тех пор, пока встреча с Андреем не разметала ее прежнее представление о жизни…
И этим двоим, на сцене, тоже предстояло узнать настоящую правду. Роми и Джули, он – темный, она – белая, были влюблены, а семьи молодых, как нередко происходит между сфарадим и ашкеназим, разделяла вражда. Не искушенная в лицедействе, Юдит наивно отождествляла актеров с их ролями, и даже в перерыве, когда все окружили режиссера, чтобы услышать его мнение, она не могла освободиться от неприязни к парню, игравшему дерзкого, заносчивого брата Джули, нежности к толстухе, которая изображала кормилицу, и сочувствия к Лили, словно та только что призналась в собственных переживаниях.
Но Гордона, режиссера, Лили разочаровала.
– Нет, нет, – промямлил он, – нужно иначе. Вы когда-нибудь любили мужчину?.. Ваша героиня должна быть такой… такой…
– А какой, какой? – почти передразнила его Лили, задетая за живое, и Юдит подумала, что она, может быть, совсем не знает ее.
Столкнувшись с чьей-либо неделикатностью, Гордон совершенно терялся. Ему не хватало двух важных качеств своей профессии – твердого характера и умения объяснять. Поставив множество пьес в стране и за рубежом, он в конце концов сосредоточился на Шекспире, поражая критиков оригинальной, современной интерпретацией, но с актерами говорил скучным, бесцветным языком чиновника. Да и в натуре режиссера не было ничего от любимых героев – ни отелловской страсти (что безмерно огорчало Хаю, темпераментную жену Гордона), ни способности навязать свою волю другим, подобно Ричарду Третьему, чем вызывал насмешки завистливых коллег.
Действительность за стенами театра пугала его. Друга он не завел, увлеченный единственной женщиной, детей Бог не дал, супружеские отношения стали формальностью после мимолетной интрижки Хаи, за которую та не переставала себя казнить. Если бы она существовала в какой-нибудь драме, Гордон, несомненно, понял бы жену, как на подмостках безошибочно угадывал чувства персонажей пьесы. Только здесь, среди пыльных декораций, затхлого запаха отыгранных костюмов и фальшивого грима открывалась ему загадка бытия. И если он не находил нужных слов в трактовке сложного персонажа, Гордон сам становился им.
Вот и сейчас в его неказистом теле и сбивчивой речи появилось что-то необычное: сморщенная рука легким наивным движением словно прикрывала низкий вырез платья, тяжелые колени молодо и стыдливо сжались под откровенным взглядом Роми, а дряблый голос наполнился силой и чувством. Казалось, на фоне темной старческой тени возникает что-то новое, и в следующее мгновение оно станет юной девушкой, которая впервые полюбила и потому хотела всего сразу – жить и умереть, плакать и смеяться, бежать прочь и радостно ждать будущего.
А у Гордона была только одна жизнь, и чем ярче становилась рожденная его плотью и мыслью Джули, тем больше бледнел он сам. Он вдруг задохнулся, замолк, не окончив фразы, но Лили, завороженная происходящим, подхватила новый образ и повернулась к Роми.
Они стояли рядом, не замечая ничего вокруг. Пальцы их сплетались, губы спрашивали и получали нужный ответ, как пароль, известный только обоим, взгляд проникал в то скрытое и одинокое, что было сущностью каждого и искало единения. И тут произошло неизбежное. Юдит, безотрывно следившая за действием, узнала ее – ловушку циничной природы, когда далекую, может быть, недостижимую мечту заслоняет реальная близость горячих тел: Роми кинул девушку на постель, рот его терзал ее грудь, а руки – покорные бедра, смятые простыни почти не скрывали, как оба исступленно бьются друг о друга, лепеча что-то бессвязное, а потрясенная Юдит видела иное, упорно гонимое из памяти – себя с Андреем. Она дрожала, охваченная жгучим стыдом, и вместе с тем не могла отвести глаз от жестокой, страшной красоты, которая соединила актеров, и обессилев, признала, наконец, что только такой, наверное, и бывает земная любовь – чистое, пьянящее, словно горный воздух, чувство, отравленное зовом плоти…
Потом Лили поднялась наверх. Еще в плену недавно пережитого, она села рядом в прозрачной темноте, угадывая профессиональным чутьем волнение Юдит.
– Понравилось?
– Очень!.. Ты была необыкновенно хороша.
Лили усмехнулась.
– Спасибо. А режиссер уверен, что это его заслуга. Он работает у нас несколько месяцев и уже возомнил себя непререкаемым авторитетом. Мужчины так самонадеянны и примитивны!
С мрачным удовлетворением она глянула из ложи вниз, где, подтверждая ее слова, столкнулись два враждебных клана. Декорация изображала городскую площадь, погруженную в вечерний сумрак. Рассеянный луч прожектора то освещал возбужденные физиономии спорящих, то переносился в зал, отчего на красном бархате как бы проступала горячая кровь. Брат Джули, долговязый и рыжий, бросил обидный намек другу Роми, тот пытался обратить все в шутку, и Юдит, глядя на его узкую бородку, внезапно вспомнила, что тогда, в последний пуримский праздник, Орли, любившая повеселиться, также наклеила черную полоску на подбородок, и вдруг рыжий, выхватив нож, ударил своего противника в грудь, и сестра закричала, платье ее стало красным, как театральный бархат, она упала и распростерлась среди рухнувших камней, а в ее застывших зрачках словно были те же слова:
– Так красиво, правда?..
Юдит тихо плакала, одинокая и потерянная.
– Ты идеальный зритель, – донесся к ней теплый голос.
Опомнившись, она поспешно вынула платок, уронила его и стала шарить по полу.
Лили зажгла маленький плафон на стене.
– Ты это ищешь? Лучше возьми мой, чистый.
Она помогла ей вытереть глаза:
– Наверное, нелегко жить, если ты принимаешь чужую боль, как свою. У тебя жар, даже пятна выступили на щеках!
Лили обняла ее, и Юдит, растроганная, призналась в самом тяжком:
– Тут… были раны на теле сестры…
Лицо актрисы, подведенное ярким гримом, выражало сострадание и какую-то свою, тайную муку.
– И здесь, на шее… – забывшись, шептала она, – и на груди… Бедная!
Ее дрожащие пальцы, отогнув ворот на блузке Юдит, скользнули вниз и, лаская, легли на острый сосок.
– Нет! – закричала та. – Нет! – вырвавшись, она занесла вверх сжатый кулак, потом, преодолевая внезапную тошноту, пошла к выходу…
Она медленно брела по улице, не глядя по сторонам, чтобы не замечать горькую правду, окружавшую ее и идущих мимо людей.
Раньше Юдит умела представлять себе прекрасные, не существующие теперь здания так, словно они стояли рядом. Но сейчас ее потрясенный мозг не мог сделать это – покрыть огромным, блестящим, как снег, куполом безобразно зияющий фундамент, поднять в небо строгую, из черно-белого гранита башню, от которой осталась только бесформенная глыба, и выпрямить ажурную арку, парившую над проспектом, а теперь надломленную и ржавую. Дальше шла широкая площадь, уже освобожденная от камней, и ее серая пустота казалась Юдит страшнее всего, потому что она как-бы вычеркивала навсегда само воспоминание о времени, когда они были счастливы – она и Орли.
Глава пятая
Два важных господина в черных лапсердаках и с крученными шелковыми пейсами, очень похожие друг на друга, если не считать разницу в возрасте, обсуждали одну из множества проблем, которые приводили к разногласиям со времен пришествия в Землю обетованную, Вавилонского пленения, падения обоих Храмов и Великого рассеяния – да и сейчас, в самолете, когда оба спорящих, защищая собственное мнение, цитировали Рамбама, Гилеля, Иоханана бен Закаи и рабби Любавича, воздевали руки горе, потрясали молитвенниками и, наконец, довольные тем, что каждый доказал оппоненту свою правоту, приблизились к Рюминым. Старший, Барух, произнес, сурово качая головой:
– Ваш сын не может жениться на еврейке!
А тот, что помоложе, Мендель, добавил с улыбкой:
– Может, может!
Их речь, картавая и шипящая, казалась неизвестным диалектом русского языка.
Супруги недоуменно переглядывались. Между тем все объяснялось просто: с самой посадки они только и говорили между собой о свадьбе Андрея, уверенные, что никто из окружающих не поймет ни слова, и ошиблись.
– Благодарю вас! – ядовито сказала Дарья. – Вы нам очень помогли!
Оба советчика отошли, косясь на странную пару.
Впрочем, и те, кто хорошо знал Рюминых, также поражались их очевидному несоответствию и особенно тому, что Дмитрий Павлович беспрекословно отдался воле Дарьи, этой мещанки, какой все ее считали. Но именно она, простоватая, бесцветная подруга Маши, покойной жены, зорко хранила его от какого-нибудь отчаянного шага, не спускала глаз с совершенно потерянного Андрюши, который ни тогда, ни теперь не признавал в ней матери, и спасла дом от полного запустения.
Со временем Дмитрий Павлович ощутил вокруг себя не известную раньше атмосферу спокойствия и поверил, что достиг тихой гавани после вихря, закружившего его и ту, другую. Оба красивые, русоволосые, сильные, они с Машей будто были сделаны из одного и того же драгоценного камня и бились друг о друга, высекая искры. А потом она внезапно заболела и перестала существовать…
Единственно, что осталось у него от прошлого – это седые теперь уже усы, которые он не посмел сбрить. Дмитрий Павлович отрастил их когда-то по настоянию Маши, считавшей, что он слишком молодо выглядит для адвоката.
С тех пор прошло, пролетело много лет, Рюмин поседел, утратил гибкость когда-то стройного тела и блеск в серых глазах. Но по-настоящему Дмитрий Павлович ощутил свой возраст только вчера, после того, как сын сообщил из Иерусалима, что женится, и добавил очень четко – ее зовут Юдит. Дарья, слушавшая с другого телефона, накричала на Андрея, любимого ею с тоской бездетной женщины:
– Боже мой, ты ведь русский дворянин! – и, заплакав, бросила трубку.
– Не поеду, даже не проси, – грозила она мужу, одновременно набивая своими платьями чемоданы, и вдруг ахнула:
– Теперь ясно, он просто решил свести меня в могилу!..
Только благодаря особой протекции им удалось достать билеты на ближайший рейс, потому что через два дня был еврейский Новый год. И хотя большинство людей летело с благой целью – встретить праздник на родине, весь мир, казалось, ополчился против этого с самого начала и до их драматического приземления.
В зале ожидания дважды сообщали о задержке вылета из-за технических неполадок, но каждый еврей знал истинную причину лучше диспетчера. Один из пассажиров – худой и нервный, поздоровался с Дмитрием Павловичем, известным в Питере адвокатом, и объяснил, что в Тель-Авиве назревает забастовка. Дирекция компании Эль-Аль стоит перед рискованной дилеммой – разрешить полет означает опасность не быть принятыми в Израиле, а отмена его принесет большие убытки. Внезапно последовало лихорадочное распоряжение: попробовать прорваться, пока профсоюз не сказал окончательного слова. Как выразился в аэропорту Бен Гурион представитель правительства на переговорах:
– Наш небесный отец не допустит, чтобы несколько сотен его детей не смогли молиться в Святой земле на Рош a-Шана.
Этот человек был рав Натан Бар Селла.
Тут объявили посадку, и все вместе, сломя голову, ринулись вперед. В автобусе новый знакомый говорил:
– Я служу секретарем в суде, и многолетняя практика приучила меня смотреть на все глазами юриста. Например, известную приспособляемость моих сородичей к любым условиям я объясняю тем, что они не тратят силы на изучение новых обстоятельств, а каждый раз восстанавливают в памяти нечто подобное из своего богатого прошлого – прецедент, ставший позднее основой английского права. То, что происходит сейчас – повторение нашумевшего дела "Моисей против фараона", которое мы выиграли – и не странно, если вспомнить, кто был судьей. Взгляните, разве это не похоже на исход из страны пирамид?
Действительно, люди вокруг них, увлекая и Рюминых, высыпали на летное поле, кричали и мчались вперед, как бы опасаясь, что расступившееся Красное море тотчас сомкнется над ними, затем штурмом взяли огромный лайнер. Внутри, отталкивая друг друга, они стали забрасывать на полки вещи, количеством не уступавшие тем, что были хитро взяты их предками у египтян перед бегством, и яростно спорить из-за мест у окна, откуда, казалось, еще можно было увидеть тонущие колесницы преследователей.
– Какие они все-таки плебеи, – прошептала Дарья.
– Протестую, ваша честь! – возразил Дмитрий Павлович.
Его забавляло, что жена чувствовала себя аристократкой больше, чем кто-либо другой в семье. Она работала в библиотеке и как-то свысока говорила с коллегами, подолгу ворошила пыльные фолианты с описанием жизни бывшего бомонда и потом, перед выходом – на театральную премьеру или в гости – ошеломляла Рюмина кокетливой мушкой, а то и взбитыми буклями, совершенно нелепыми на ее широкой демократической физиономии. Тот хохотал, а жена, залившись слезами, бежала в ванную восстанавливать статус кво.
Но Дарья не сдавалась.
Наоборот, охваченная ослепительной мечтой, она упорно и незаметно для Дмитрия Павловича и Андрея подталкивала их к тому, кем они, по ее мнению, должны быть…
Сам Рюмин узнал о своем происхождении, когда рухнули Советы и отец нашел в себе смелость открыть ему, что их предки упоминаются среди приближенных Екатерины Великой. Дмитрий Павлович принял эту новость как интересную, не более, в отличие от друзей, которые уже видели его депутатом Думы от монархического союза. Впрочем, Рюмин торговать неожиданным дворянством не стал, вполне удовлетворенный своим нынешним положением, а именно тем, что считался в городе лучшим защитником по уголовным делам. И все же его иногда занимала мысль: что значит быть дворянином? Отец его только качал головой. Долгие годы страха, желания ничем не отличаться от сослуживцев привели к тому, что он и впрямь стал одним из них.
В сущности, их генеалогическое дерево увяло вместе с дедом Дмитрия Павловича, офицером знаменитой Серебряной роты, лично награжденным Николаем Вторым за отвагу на германском фронте. После отречения царя полковник Рюмин стрелялся, выжил и чтобы не спиться, пошел служить красным. Его знания и опыт могли принести немалую пользу молодой армии, но для новых товарищей по оружию он по-прежнему оставался другим, барином, чуждым по крови и воспитанию, за что и погиб в бою – не от вражеской, а пролетарской пули…
Внука его – Дмитрия Павловича – эта история заставила задуматься.
Несмотря на добродушную иронию, принадлежность к особому, почти не существующему уже классу, который возвел в высший принцип благородство и честь, позволила молодому адвокату иначе взглянуть на кое-какие черты собственного характера. Он вдруг нашел объяснение некоторым своим странностям, как теперь думалось, унаследованным вместе с родовой фамилией: его обособленности, неприятию того, чем жила толпа, отвращению к всевозможным сборищам, где непременно говорили о трех вещах: воодушевленно о футболе, скабрезно о сексе и брезгливо о евреях. Рюмин тоже не слишком жаловал лукавую и беспокойную нацию, но так к ней относились все, а он был другим.
Раньше он не встречал этих людей в таком количестве, плотно заполнивших широкое пространство внутри самолета. Особенно удивляли верующие. Нелепые в своих средневековых одеждах, с детьми, обвивавшими их плотным кольцом, они, наконец, отрешились от суеты и начали молиться, сосредоточенно и непривычно тихо, потому что на высоте шести тысяч метров не нужно кричать, чтобы быть услышанным там, наверху.
– Ты права, – ответил Дмитрий Павлович жене. – В их облике и характере мало достоинства, кроме, пожалуй, поразительной верности своему Богу, безжалостному к ним. Должно быть, ослепленные своей верой в него, единственного, они без колебания отдали на смерть Иисуса, посягнувшего на абсолютную исключительность их господина. Знаешь, я однажды сказал моему старику, который скрывал свою религиозность так же, как и происхождение, что мы в неоплатном долгу перед евреями. Если бы они не отдали на распятие Христа, не возникло бы и христианство. Европейцы, в том числе и русские, остались бы язычниками или приняли ислам. Кстати, Владимир Мономах такую возможность взвешивал и отверг, узнав, что Коран запрещает пить.
Дарья нетерпеливо заметила:
– Ты мастер убегать от серьезных проблем в философию. А меня просто извела мысль, что жена Андрюши будет такой, – она взглядом показала на молодую женщину, потную, измятую, кормящую грудью крохотного ребенка.
Очень рыжий карапуз, стоя меж ее колен, тронул пальцем своего сосущего братца и звонко потребовал:
– Тоже хочу цицю!
– Тсс! – зашипела мать.
Несколько молящихся мужчин возмущенно обернулись, но сразу размякли при виде белой, полуприкрытой женской груди, а самый старый из них возложил ладонь на пылающую голову мальчика, успокаивая и в то же время как бы грея холодные пальцы в огне его детства…
Пообедав и опустошив, как водится, тележку с Duty free, пассажиры успокоились и впали в приятную дрему. Внизу, за стеклами простиралось безмятежное зеленое море, которое к вечеру стали закрывать грозовые тучи. Самолет снижал высоту, встречаемый электрическими вспышками, словно фейерверком, с приближавшейся земли.
– Пристегнуть ремни! – приказал кто-то невидимый и поспешно выключил микрофон, чтобы не добавить лишнего. Но тревожная весть непостижимым образом тут же стала известна всем. Случилось самое худшее: в Тель-Авиве объявлена забастовка, и аэропорт закрыт.
– Янкале, – раздался далекий бас диспетчера, – мне очень жаль. Нам отключили мониторы. Придется тебе повернуть на Ларнаку.
– Мы не дойдем туда! – возмутился командир самолета. – Вокруг магнитная буря, приборы просто взбесились!
Радио безмолвствовало, но из-за стены доносился шум – сердитый голос стюардессы и другой, настойчивый и шепелявый.
– Что там такое? – в сердцах закричал Янкале.
В двери, за спиной чуть не плачущей девушки, появились два солидных господина. Старший, Барух, изрек:
– Нельзя садиться в таких условиях!
– Можно, можно, – улыбался другой.
– Гони их к черту! – гаркнул Янкале, и оба гостя испуганно попятились от его обезображенной физиономии. Тот выругался про себя, по привычке поглаживая пятна от старых ожогов на лбу и щеках – память о боевом прошлом, когда он, подбитый над Ливаном, еле довел машину к своим.
– Идем на посадку! – угрюмо бросил он второму пилоту. – Веди ты. У меня от злости руки дрожат. Жена верно говорит, что мне пора на пенсию.