Не было бы ничего. Только светильник с разбитым абажуром над кроватью. Какие-то перины, подушки и покрывала. Коврик времен модерна от стены. Серебряные барельефы головы Христа в терновом венце и Леонардовой "Тайной вечери". "Святое семейство" Лоренцо Скьярпелони, репродукция двадцатых годов. Точнейшая копия чудотворного образа Матери Божьей Ченстоховской, принтед ин Поланд, 1936, в рамке с остатками золотой краски, под стеклом. Пейзаж Михайла Мороза – гора, много разных деревьев, весна, снег тает, пятна белые, синие, гранатовые, бурые, бронзовые и даже немного зеленого. Этюд Зория – Краков, Планты, какая-то башня, зеленый каштан. Паутина в углах. Раскладное кресло, кресло, которое раскладывается в кровать. Автопортрет Шевченко, вырезка из журнала, в паспарту и раме. Овальный большой стол посреди комнаты и четыре мягких стула со всех сторон стола. Голландская печь с охряными изразцами. Бывший выдвижной ящик возле дверцы печи, в нем – дрова. Белая дверь в другую комнату. Она замыкается и тонкой латунной ручкой, и щеколдой на правом верхнем углу. Два снимка, цветной – Папа Римский, чернобелый – бабушкина сестра сидит на лавке под яблоней. Еще один большой женский портрет пастелью. Шкаф с зеркалом посредине, зеркало слегка деформирует любое отражение. Диван, накрытый выцветшим и потертым бело-красно-желто-черно-зеленым домотканым одеялом. Окна, занавешенные белыми полотняными шторами. Четырехэтажная этажерка с книгами (Монтень, Украинский календарь, ботанические атласы, разные карты Карпат, многотомник Бальзака, украинско-немецкие словари, учебники садоводства, цветоводства, фотодела, греко-римской борьбы, помологии, фенологии, рукопашного боя, часового дела, "Кобзарь", история средневековой Церкви, Стефаник, записные книжки Чехова, Гамсун, Шклярский, Субтельный, "Доктор Фаустус", альбом чешской фотографии с 1960 года, самиздатовский том Бродского (напечатанный на машинке, 1970 год)). Пол из узких досок, очень давно крашенный красным. Стены лимонные. Потолок белый, но с большими трещинами, залатанными гипсом с синькой. Однако взгляд интенсивнее всего фиксируется на старинных часах (метр на двадцать пять), похожих на ратушу или часовню, ботинках "Доктор Мартинс" под тумбочкой и шестнадцати железных бильярдных шарах в двухрядной деревянной подставке на печи.
Мы бы нагревали собой одеяло, еще и дыша под него, покуда, нагретое нами, оно не начало бы удерживать тепло на нашей коже, на коже моей и ее. Из-за четких границ между нагретым и холодным нам было бы тесно. Если бы моя учительница дзен оказалась права… Она была бы со мной, и не было бы никакого везде и всегда, которые здесь и сейчас.
2.
Хотя эта пора осени особенно пригодна для такого вылавливания малейших сезонных изменений, что сделать их значительными событиями своей частной каждодневной жизни чрезвычайно просто, я все-таки пытаюсь не замечать многих деталей. Не потому, что осень навевает естественную грусть, не из-за нелюбви к зиме и совсем не потому, что этой осенью есть нечто поважнее. Это лишь детское стремление убежать от напоминания о чем-то тревожащем.
Я всегда ощущаю эту невнятную тревогу перед радикальной сменой образа жизни, которая, так мне кажется, неминуемо совершается дважды в год. Этот переворот состоит в замене открытого пространства на закрытое, тепла на холод, лавок на кровати, сандалий на ботинки, сочных плодов на сушеные, улиц на комнаты, салатов на картошку и квашеную капусту, белого вина на что-нибудь покрепче, круглосуточных экспедиций на короткие переходы, открытых окон на отопление и наоборот.
Каждый раз необходимо некоторое время, чтобы вспомнить, как теперь нужно будет жить. Нечто подобное происходит, когда рождается еще один ребенок, и кажется, что никогда не вспомнишь всего, чему смог научиться с предыдущим.
В моем случае эти ощущения усиливаются еще и балконом. Полгода он для нас, что называется, родной дом, экологическая ниша, собственная территория. Здесь, между стенами здания и зарослями винограда, протекает наша жизнь, сюда приходят все, кто нас посещает. Жизнь на балконе определяет незиму.
Уже несколько недель только на этом балконе происходит нечто такое, что заставляет меня ощущать дополнительную тревогу. Не связанную даже с тем, что, поскольку это составляющая балконной жизни, которая вскоре должна прерваться, это нечто, возможно, нестойкое и может скоро закончиться. Тревога эта как-то глубже.
На балконе М. учит чешский язык. Она его учит, поскольку умеет учить языки, поскольку не знает чешского, поскольку чешский ей нравится. Мне тоже нравится чешский. Когда выхожу на балкон, восхищаюсь долгими и краткими гласными, создающими неповторимую мелодику, скоплениями четырех согласных в слове из четырех звуков. Мне нравится эта детскость с попаданием в ударения, когда отвечаю на вопросы, вычитанные из учебника. Вспоминаются удивительные детские чешские книжечки начала семидесятых, неповторимая графика, которая тогда значила больше, чем диковинные стишки про то, что был у "дидечка колоточ, и зъев его червоточ". Всплывают переживания пражских рабочих пивных и винных, куда не заходят туристы. Пытаюсь представить, как эти предложения мог выговаривать мой обожаемый Грабал… Только приятное. Никаких оснований для тревоги.
Но я же по крови на четверть чех. И я до сих пор не знаю, почему не знаю чешского. Почему даже не пробовал его выучить. Не знаю, не есть ли моя полная украинскость в этом смысле тем отступлением, которое меня раздражает в украинцах. Не понимаю, почему по-детски убегал и убегаю.
То, что мой дед был моим дедом один год, что мой папа родился после того, как тот умер, и папа не слышал ни одного ласкового чешского слова, вовсе не означает, что он перестал быть и папой, и дедом. В конце концов, остался неоспоримый генотип и вполне узнаваемый фенотип. В конце концов, даже после своей смерти дед стал причастен украинским историям, потому что именно его некоторое время энкаведисты считали Робертом. В конце концов, с годами он кажется мне все более и более близким. И несмотря на все я, выходя на балкон, который скоро станет зимним, не пытаюсь запомнить ни одного урока из учебника чешского языка. Пытаюсь не думать о смене образа жизни и чувствую непонятную тревогу.
3.
Когда я был солдатом, мне нравилось думать о разных вещах. Думать было хорошо хотя бы потому, что на самом деле армейский режим не только не распространяется на сферу думанья, но и освобождает для него места больше, чем это возможно на гражданке. К тому же "разных вещей", о которых можно было размышлять, в собственности, в мире солдата не так много, чтобы думать о них поверхностно, не думать о них чуть глубже ("Вещи солдата" – одна из лучших песен Тома Вейтса).
Тогда солдат мог иметь только одежду (сапоги и ремень тоже можно считать одеждой, хотя их роль полифункциональна), значительную часть которой сменяли еженедельно – две иголки с разными нитками, военный билет и блокнот с ручкой (что свидетельствует об определенной интеллигентности армии, поскольку во все прочие периоды своей жизни я никогда не носил с собой ни блокнот, ни ручку). В тумбочке могли и должны были быть зубная щетка и паста, мыло, бритва. Где-то рядом в зарешеченном шкафу были знаки твоей судьбы – автомат, сумка с патронами, противогаз, штык и мешок для всего этого. Знаки твоей судьбы тебе не принадлежали, но ты все это время принадлежал им.
Мне нравился такой минимализм. Еще больше нравилось насыщать его минимализмом другого, частного сорта – маленькие ножнички, спрятанные между металлической фляжкой с питьем и полотняным чехлом для нее, фрагмент сделанного братом рисунка, вложенный под обертку документа, несколько слов на последних страницах записной книжки, которые обозначают впечатления целых месяцев или отдельных часов.
Однако не только циклическая история культуры свидетельствует о том, что после чистоты стиля приходит эклектика, после модернизма – постмодернизм, после ренессанса – маньеризм, даже после барокко – рококо. Эволюция каждого частного бытия – более или менее удачный отпечаток борьбы индивидуальности с обреченностью человека на ограниченность возможной стилистики существования.
Так что нет ничего удивительного в том, что через несколько лет после армии всего моего, носимого с собой, было уже очень много. Разными нужными и ненужными мелочами были заполнены мои карманы, сумки, даже тело. В любом месте мира я мог за несколько минут разложить собственный предметный мир, который своей насыщенностью мало отличался от дома, где я родился и прожил большую часть сознательных лет.
Возможно, это длилось бы и до сих пор, если бы не счастливый случай. Как-то меня задержали порядочные милиционеры, которые составили список изъятого при задержании. Тогда я понял, как могу утомить криминалистов, авторов и читателей криминальной хроники, собственную семью (которой бы пришлось забирать весь этот хлам по списку) и себя. Об этих вещах уже не было никакой возможности думать поверхностно.
Уже много лет в любой момент остановленного времени в моих карманах нельзя найти ни одного предмета, сразу указывающего на какие-то привычки. Там нет ничего, кроме сигарет, которые курит значительная часть украинцев, нескольких банкнот и монет, находящихся в обращении на всей территории Украины, однолезвийного складного ножика, которым можно делать почти все, не нарушая в то же время ни одного закона, и ключа от жилища без указанного адреса. Никаких фотографий, кредитных карт, записок и записных книжек, карандашей, мундштуков, часов с посвящениями и колец с именами и датами, медальонов с портретами, календариков с отмеченными днями, портсигаров, никаких кастетов, ядов, анальгетиков и визиток, никакой подборки удостоверений. Даже носить паспорт мне кажется унизительным удобством, удобным унижением.
Нечто совсем иное – зажигалка.
Одноразовая самая дешевая зажигалка прежде всего такой совершенный источник огня (а огнем из зажигалки можно изменять разные жизненные ситуации к лучшему не хуже, чем это делают спецназовцы презервативом), как и самая дорогая зажигалка – произведение самого выдающегося художника.
Одноразовая дешевейшая зажигалка того цвета, который тебе выбирают, – это пропуск в иной мир. Мир, в котором все зависит от твоего выбора. Мир без выбора в том смысле, что выбора нет, потому что не из чего выбирать, потому что выбирать нечего, потому что выбрали уже все. В том смысле, что не от чего отказываться.
Одноразовая дешевейшая зажигалка, если на нее обратить внимание, действует как пропуск в литературную практику. Научившись описывать, какой могла бы быть твоя зажигалка, ты получишь все возможные зажигалки мира.
Необходимость держаться за какие-то вещи исчезнет тогда, когда сможешь представить себе, какими могут быть на ощупь те, которых коснуться никогда не будет возможности. И поймешь, что только то, что в воображении, – самая полная, самая верная собственность.
4.
Несколько последних дней июля у нас был приятный и желанный гость. С Петером мы познакомились на нейтральной территории – в Кракове. Для знакомства это и хорошо, и плохо одновременно. Лишенные родной опоры, люди становятся самоценными, но немного неполноценными. Как бы то ни было, мы нашлись, прониклись симпатией и подружились.
Петер живет в Берлине. Он – настоящий писатель. То есть выполняет только одну общественную функцию – придумывает, пишет и публикует романы. От большинства наших писателей он отличается тем, что в высшей школе учился на писателя. Он достаточно талантлив и мудр, чтобы такое профессиональное образование не повредило, а помогало в писании. Другое его безоговорочное преимущество заключается в том, что перед тем, как стать писателем, он был каменщиком. Тоже профессиональным. И так же точно любил работать с камнем, как теперь с предложениями (некоторые его предложения так прекрасны, что иногда мне жаль, что невозможна такая материализация, чтобы провести с ними хотя бы одну ночь – так сказал один известный критик). Петер умеет видеть детали и накручивать на них истории других деталей, создавая таким образом цветистое вязанье выдуманной литературы про невыдуманную жизнь. Показательно, что мы с ним никогда не говорили о литературе – достаточно было других интересов.
К тому же с Петером было очень легко и радостно объясняться. Его языковая толерантность нетипична для немцев. С ним можно говорить неправильно, еле-еле, назывными предложениями, отдельными словами, жестами, мимикой, вспомогательными звуками, указаниями на предметы. Он все понимал и так же давал понимать себя, упрощая, уточняя, сокращая, повторяя, замедляя, показывая руками и улыбаясь. Как бы то ни было, даже мои дети, приехав в Краков, сразу выделили его среди прочих иностранцев, не ощущая чуждости. А из всех немцев и поляков только Петер вслушивался в наш язык, запоминая слова и интересуясь их употреблением. И только про него было известно, что Украина его не минует.
Впоследствии мы были у него в Берлине. Он знал, что показать в этом мегаполисе именно мне, чтобы я сумел полюбить его город.
Его приезд к нам начался еще перед приездом – почему-то отменили рейс автобуса, на который Петер купил билет, и пришлось ждать следующего дня. Потом мы побыли в нашем городе, потом поехали в горы, потом пожили в горном селе, потом – еще два дня в городе. Петер просто жил с нами. Приятнее всего было то, что он жил так, как мы. Совершенно не выглядел гостем в нашей незнакомой прекрасной и чудной стране.
Ему было комфортно в нашем старом доме со множеством бытовых трудностей. Петер вместе с нами мокнул под страшными ливнями и в буром стремительном потоке, в который превратилась дорога. Танцевал на площади под украинский рок на дне города в Яремче. Его совсем не пугала плотная толпа стариков, молодежи, детей, милиционеров, пьяных, веселых и буйных горцев. Петер спокойно ел сыроватые шашлыки и пил квасное местное пиво в переполненном, закуренном, замусоренном вертепе, где подбор лиц просился в какое-нибудь кино. Мы ездили в разбитых пригородных поездах, где все окна завинчены, а туалеты засыпаны килограммами хлорки. Завтракали домашними сырами, обедали кулешей с брынзой, ужинали печеной картошкой и грибами – как каждый день. Петер пил сырую колодезную воду, ел немытые лесные ягоды и помидоры, купался в непрозрачной после дождя реке. Он научился брать воду из колодца, пользоваться банкой и кипятильником, мыть посуду в тазу. Мурлыкал песни, которые въелись в голову после концерта. Ему нравились наши колбасы и сладости, пиво и шампанское.
На кладбище он пробовал на ощупь надгробия разных десятилетий, присматриваясь к техникам обработки камня. Он спрашивал обо всем, чего не мог понять, а получив объяснение, не удивлялся – почему так. Петер непрерывно изучал украинский язык и выслушивал повести из нашей истории.
Никто из окружающих не заподозрил в нем иностранца. Нам же никогда не было стыдно за нашу страну. Наша страна и Петер, кажется, полюбили друг друга.
Я не могу знать всего, о чем он не говорил, что записывал в блокноте, какие фрагменты этого путешествия появятся в его прозе. Не знаю, на какие вопросы Петер не получил ответов. Но после всего, что мы прожили вместе, я не понял только одного. Почему перед самым отъездом в магазине украинских сувениров Петер купил матрешку (и вообще – почему она там была).
5.
Думая о том, какой я есть, не могу не думать о тех, кто меня таким сделал. У меня нет другого выхода, кроме как думать о своих воспитателях и учителях. Сразу, словно на каком-то групповом снимке, в воображении появляется несколько десятков человек. Когда же времени на воспоминания немного больше, к этой группе добавляются новые и новые фигуры, их счет переходит на сотни. Иногда они держат, как аллегорические скульптуры, некие атрибуты, которые самым лаконичным и обобщенным образом символизируют основной дар, переданный их носителями мне.
Размещаясь вокруг меня, они в основном придерживаются хронологического принципа. Так правильнее всего, поскольку спорить о значении влияния не то что неуместно, но и бессмысленно, ведь даже мне было бы неимоверно трудно установить принципы приоритета (поскольку я знаю, что было несколько минутных встреч, вклад которых в мое воспитание превосходил многолетнее общение с другими учителями).
Воображаемый фотограф искренне порадовался бы этой пестрой композиции из мудрых старцев, причудливых старух, достойных мужчин, красивых женщин, маленьких детей, покойников и привидений, собак, кошек, коней, птиц и животных, святых и негодяев, призраков со стертыми лицами… Не удивился бы он и несовместимости значительной части этого общества. Но здесь они могут мириться, потому что всех вместе удерживает моя благодарность.
Что касается меня, почему-то всегда хочется сесть возле папы. Хотя бы потому, что никак не могу уловить, что именно в моей школе жизни сделало его таким значимым.
На самом деле папа проводил с нами не так много времени. Да и вообще дома он бывал мало, нам постоянно его не хватало. Но папе удавалось вложить в краткие эпизоды какие-то эпохальные вещи. Несколькими предложениями, манерой двигаться, способом общения с самыми разнообразными людьми, быстрыми решениями запутанных вопросов, улыбкой, готовностью помочь или способностью отказаться, особенным весом слова. Наконец, если говорить о ряде совершенно конкретных знаний, то именно он научил меня квасить капусту и копать землю, ухаживать за яблонями и розами, варить суп и готовить луковый салат, носить кастет и ликвидировать ненужные лишние блокноты, запоминать адреса и имена, ходить по горам и ловить рыбу, делать кутью и натирать мастикой пол, плавать и чувствовать течения, запускать воздушного змея и разделять шоколадку на всех, выжимать яблочный сок и мариновать помидоры (странно, но именно это все я теперь умею лучше всего.).
Даже все папины подарки прежде всего были направлены на определенный опыт – часы, многолезвийный карманный нож, электрический конструктор, коньки, лыжи, пневматический пистолет, фотоаппарат, токарный станок, топор, мини-бильярд, ходули, лук, турник, теннисные ракетки, прибор для выжигания, маленькая химическая лаборатория, микроскоп, антикварная печатная машинка, блок настоящего американского Мальборо, бутыль калинового вина, бутылка французского коньяка. Не говорю уже о поездках в леса и городки, в Киев и Петербург, в Литву и на море. Не говорю о тех нескольких ночных разговорах, когда решались направления судьбы. Даже после смерти школа не прекратилась. Хотя бы благодаря упорядоченности всех оставленных дел, добрым воспоминаниям многих не знакомых мне людей, хотя бы благодаря снам.
И все же, подбирая все эти ключи к основному, я чувствую, что за дверью одна особенность, один плохо пригодный для формулировки урок. Он заключается в том, что папа, чья жизнь (за исключением ареста, лагеря, ссылки, читинских банд) не имела ничего общего с приключенческим романом, умел трактовать ее как писатель, которому даже не нужно писать. Воспринимая мир как литературу, он мог создавать собственную ежедневную высокого качества прозу – наблюдая, запоминая, расставляя акценты, нанизывая эпизоды, конструируя диалоги, делая отступления, экономя слова и комбинируя фразы, изменяя фабулу и подбирая персонажей.
Ему удавалось не только жить внутри своей прозы, но и щедро распространять ее на зрителей, слушателей и условных читателей.
Может казаться, что в воспитании есть нечто более нужное, но если у меня и есть какая-то педагогическая мечта, то она одна – хотел бы суметь передать своим детям немного того ощущения, которое перенял от папы.