6.
Пока младший сын экспериментировал с доведением самодельного воздушного шара до совершенства, облегчая проволочную конструкцию, подбирая топливо для нагревания воздуха, старший взялся вытирать и складывать книги в старом шкафу. Последний раз к этим книжкам прикасался я сам, когда был почти ровесником сына. Так что были все условия забыть многие книги из задних рядов на полках. А теперь есть возможность поглядывать на детскую работу, узнавая и удивляясь.
Наконец нашлась одна из самых моих любимых книжек, ее я не могу полноценно читать, но именно эта книжка не нуждается в чтении. Просто я еще не видел тома, изготовленного совершеннее. Конечно, существует множество превосходных изданий. Но этот сборник переведенных на немецкий сказок Оскара Уайльда поражает другим. Это лаконичная совокупность безупречно выполненных деталей, которые создают книжку как промышленный продукт. Еще и с учетом всех дополнительных значений, заложенных в отношение потребителя именно к этому продукту. Сорта бумаги, формат, способ нарезки и скрепления листов, плотность переплета, оттенки красок, все шрифты, соотношение заполненной и пустой площади, даже вес, не говоря уже о конгениальных рисунках, инициалах, заставках, вставках, пред– и послевставках. Техника на службе у человека. Это собственно то, что с гордостью называлось прогрессом.
Еще у этого экземпляра есть собственные артефакты, история и загадка. Обжитость, очеловеченность. То, чего сначала не хватает всем проявлениям прогресса. То, что на нашем фрагменте Европы всегда с прогрессом конфликтовало, поскольку прогресс его попросту уничтожал, сам едва успевая становиться обжитым.
Артефакт, который безоговорочно свидетельствует и о собственной истории, и о загадке, – это написанные имя и фамилия моего деда в дательном падеже, имя и девичья фамилия моей бабушки и ниже – Гмюнд, бараки, 16 декабря 1916 года.
Гмюнд (согласно Энциклопедии украиноведения) – город в Нижней Австрии на границе с Чехословакией, 4 тысячи жителей; в 1914-1918 годах – лагерь для беженцев и депортированных из Галиции, в котором действовали украинские школы (между прочим, гимназия), культурные и общественные учреждения; тяжелые бытовые условия стали причиной высокой смертности: в 1914-1917 годах погибло около 14 тысяч украинцев.
Бабушка была там сестрой в санитарной части. Дед, который к тому времени уже был призван в армию и, оставив инженерные изыскания, окончил школу подстаршин и располагал перед разными фронтами определенной свободой краткосрочных перемещений, заехал в Гмюнд по неизвестным теперь причинам еще в начале года. Возможно, к кому-то из знакомых галичан. В любом случае, дед с бабушкой познакомились в Гмюнде. А эта книжка уже выглядит позднейшим подарком на Николая, им было по двадцать лет. Потом были Альпы, контузии, Ноябрьский переворот, Украинская Галицкая Армия, плен, другие бараки, смерти самых близких людей, распад империи, учеба в Вене, дети, грядущая война и весь двадцатый век. Печальные сказки Оскара Уайльда принимали участие во всех перемещениях. В конечном итоге то, что недавно книгу вытирал от пыли их правнук, тоже можно назвать прогрессом. Или обжитостью. Или обжитым прогрессом. Или прогрессивностью обжитости, или. Загадкой же навсегда останется такое отступление от хронологического принципа: дарственная надпись не может быть неточной (16. 12. 1916), но на первой странице книги пропечатано: "Вышло в издательстве "Остров" из Ляйпцига, 1917 (пятое издание, от 41 до 50 тысяч)".
Недалеко от этой книжки, вероятно, вследствие какой-то ассоциации, была еще одна брошюра, тетрадь. Гмюндовская драма Марийки Подгорянки "Мать-мученица", скрепленная с анонимной повестью про строительство железной дороги где-то на Волыни. Снова о прогрессе. О начале двадцатого века. О конфликте с обжитостью. По своему пафосу повесть близка тому рассказу Джека Лондона, где старые индейские деды, проигравшие в противостоянии наступлению белых американцев, пытались уничтожать их тихо и по одному (весьма актуальная, между прочим, тема для теперешнего времени, особенно в наших горах).
Через несколько дней я ночевал в нашем горном доме. За садом в лощине проложены железнодорожные пути, им уже больше ста лет. Когда проезжают поезда, трясутся кровати. Но меня не будят даже медленные сверхтяжелые поезда, составленные из десятков вагонов, не будят вибрации, грохот, поездные гудки на поворотах и прожекторы тепловозов. Однако я просыпаюсь от того, что на шоссе, на расстоянии километра безлистых сейчас садов и зарослей, бесшумно шипят шины скоростных джипов в направлении карпатских курортов. Этот прогресс еще нужно обжить.
7.
Нужно было прожить так много совершенно незначительных лет, чтобы наконец понять, что единственный теоретический вопрос, который по-настоящему вызывает интерес, о котором хочется размышлять и говорить, который время от времени не дает покоя, – это вопрос памяти. Разумеется, собственной.
Иногда появляется такое чистое, глубокое и всеохватывающее ощущение зависимости от того, что помнишь, – что оно переходит в переживание полной свободы. Тогда у тебя нет ничего, кроме всего. Хотя это все может быть и ничем. Но тогда у тебя нет даже рук, не говоря уж о глазах, ушах, языке, носе и коже. Как и ты, руки принадлежат памяти. А ты, как и руки, зависишь только от нее. Что она может вмещать. Что ей нужно, а что не стоит напоминать. Только память есть то, что называется тобой. Она – это то, что здесь и сейчас.
Я помню то, что не следует помнить.
Как пахли старые венские кресла в нашей квартире после того, как на них сидели разные бабушкины гости. Какие ребра были у разных девочек, которых когда-то раскачивал на прикрепленных к верхней ветке большого каштана над оврагом качелях. Как давила горло поспешно проглоченная первая украденная булочка. Как звучал череп напавшего, которому бросил камень прямо в голову. Как много звуков в ночной квартире напоминали тихий плач детей, когда те спали в дальней комнате. Как невероятно изменялись цвета и освещение неба в первую бессонную от самого начала до самого конца ночь. Какая густота, скорость, упругость (и касательность или касаемость) воды в Любежне, Быстрице, Рыбнице, Тисе, Днестре, Днепре, Немане, Дунае, Пслухе, в Шацких и Тракайском озерах. Как смешивалась кровь с молоком, когда упал на ступеньках с полной бутылкой в каждой руке. Как назывались все персонажи книжки "Томек ищет снежного человека". Как скрипела под утро от охлаждения перегретая за день жесть на чердаке, где мы когда-то жили. Как смотрел пес, который сам решил быть нашим и покусал уже почти каждого из нас. Как затекает сухожилие под локтем, когда возвращаешься ночью издалека домой с двумя сонными детьми на руках. Как найти маленькую лавку с молодым вином в Регенсбурге. Как переставлять руки и ноги, когда лезешь по лесенке на бронетранспортер. Как в 1950 году арестовали моего папу на уроке в начальной школе.
Помню множество таких бесполезных вещей. И иногда, когда остаюсь один, ничего не делаю и ничего не говорю, кажется, что именно эти все вещи и есть самый настоящий я. Совокупность хаотического хлама, единственное оправдание которого в том, что он скоро исчезнет, не оставив никакого следа на земле.
Проблема моей памяти состоит в патологически деформированном принципе отбора информации. Понимаю, что забывание – такая же необходимая функция памяти, как и запоминание, но не до такой же степени. Помнить так мало нужных, важных, значительных, дорогих, радостных, трогательных моментов. Забывать даже слова. Даже записанные слова.
Даже не помнить, что что-то нужно запомнить. Забывать события и фразы настолько, что потом не веришь, что тебе рассказывают твои воспоминания. Будто бы тебя не было где-то там, где ты был по-настоящему счастлив. Будто кто-то другой целыми днями был внутри твоего существования, как в плохих фильмах (иногда так еще бывает с синяками и царапинами).
Так что, как ни парадоксально, но есть такие мгновения, когда для возвращения к себе нужно прибегать к фантазии, которая вполне может оказаться самыми настоящими воспоминаниями.
8.
Свой первый опыт смерти я пережил, когда мне было семь лет (моему брату, соответственно, пять, то есть у него все произошло раньше, хотя и родился он позже). Тогда умерла первая бабушка.
Нужно было прожить еще семь лет, чтобы понять, что та смерть не была чем-то исключительным, каким-то детским миражем. Что люди действительно постепенно уходят. Что именно этот уход и есть то, что можно назвать собственной смертью или смертью всего мира.
Потому что еще через несколько лет я осознал четкое отличие между Смертью и умиранием. Собственное умирание, независимо от силы пережитых чувств, совсем не вызывает ощущения, присутствия смерти. Это твое частное приключение, которое, кажется, как и самый опасный сон, никогда не завершится действительно окончательным завершением. А реальная Смерть – это когда такие полноценные и важные для тебя миры просто перестают существовать.
Прошло еще немного времени. Я увидел, убедился, что смерти нет вообще. Миры никуда не уходят. Они, без сомнения, укореняются где-то здесь, рядом, в, на, при, за, перед. (Дело даже не в генетике).
Бабушка оказалась невероятно щедрой в том, что называется наследством.
Дело не в том, что я действительно помню. Потому что я не могу помнить слишком много. Помню единственное поучение. "Не будь заурядным", – просила бабушка. Помню несколько пословиц по-немецки, которые она повторяла, когда мы с братом сидели на ее кровати. Помню, как она делала ежедневную гимнастику до последних дней жизни. Помню, как к ней приходил почти святой отец Слезюк, как они долго разговаривали и молились в ее комнате, ставили на стол скульптуру Христа, несущего крест. Помню, когда я лежал больной и напевал какую-то песенку про советскую армию, только что выученную в детском садике, где я пробыл где-то с неделю, бабушка просила этого больше никогда не петь, даже когда буду еще сильнее болеть. Помню, как бабушка иногда не выдерживала без работы и мыла по ночам посуду. Помню ее ласковость к одним гостям и некоторую суровость к другим, – к ней каждый день приходили какие-то люди. Помню, как бешено мы с братом дурачились и кричали в одной из комнат за несколько часов перед тем, как она умерла в другой, как мы испуганно вошли именно туда, какая была тишина, какая была погода, как мы притихли.
Дело не в том, что я могу помнить уже из более поздних лет – фотографии, документы, рассказы мамы и других людей, которые были с ней знакомы. Когда-нибудь я все это тщательно исследую и запишу ее документальную биографию.
Дело не в бабушкиной истории, которая смогла стать частью моей настолько, что в некоторых снах цитаты из нее трудно отделить от фрагментов собственного пережитого.
Дело даже не в воспринятом опыте – бабушка училась в начальной школе немецкой, гимназии польской, медицину начала изучать во Львове, была в Гмюнде, там познакомилась с моим дедом, он ей дарил книги английские и русские, была офицером в УГА, была с ними очень долго, получила несколько наград от Красного Креста, продолжала обучение в Вене, вышла замуж за того, с кем познакомилась когда-то в Гмюнде, в церкви святой Варвары, родила ребенка, вернулась в Станиславов. Бабушка специализировалась в офтальмологии, но единственный станиславовский офтальмолог-украинец попросил ее не создавать конкуренции. Она снова поехала в Вену и переквалифицировалась на отоларинголога. Вернулась с семьей в Станиславов. Практиковала. Лечила, ей доверял каждый, кто хоть раз попал на прием. Благодарные пациенты подарили ей араукарию. В сорок пять лет она родила еще одного ребенка, девочку, которая потом стала моей мамой. Это оказалось Божьей милостью, потому что через несколько лет умер ребенок старший, без которого уже трудно было представить себе жизнь.
Бабушка очень долго работала, даже в пенсионном возрасте.
Еще помню, что она всегда учила нас складывать вечером одежду так, чтобы среди ночи быть готовым к чему угодно за какую-нибудь минуту. Даже в потемках и на ощупь. Стена подвала в нашем доме была так же исписана датами авиационных налетов с бомбардировками, как и последняя страница бабушкиного молитвенника, где множились реестры утрат, за души которых нужно помолиться. Дело не в каких-то вещах, реликвиях и обиходных памятках.
Потому что бабушка оказалась гораздо более щедрой в том, что можно считать наследством.
Бабушка подарила мне этот город. Куда бы я ни пошел, тепло ее перед-тем-пребывания уже меня греет. Дом, в котором она родилась, оказался филиалом художественного музея. Школа, где она училась, возле базарчика, где я покупаю продукты, ее бывшая гимназия – напротив моей бывшей школы. Дом, в котором она поселилась – в том квартале, где я прожил всю свою жизнь. И так далее. Не говорю уже про улицы, по которым она ходила.
То же самое происходит во Львове. Хотя и не с таким напряжением.
Жаль, что я еще никогда не был в Вене. Она жила там много лет. Но знаю, что, попав туда когда-нибудь, не буду чувствовать себя чужим. Что-то да узнается, где-то почувствуется какое-то тепло. Такое уж я получил наследство.
9.
Иногда я даже не могу спокойно выпить утренний кофе.
Сажусь на ступеньки. Сажусь на ступеньки своего горного дома, чтобы попить утреннего кофе. И иногда не могу спокойно это сделать. Или это возрастное, или особенность натуры, но то, что я вижу – не в чистом виде то, что я вижу. Сижу на ступеньках и вижу больше, чем следует. Я вижу маленький кусочек мира, который есть весь мир. Вижу сад, заросший молодыми яблонями, которые разрастаются и заслоняют собой все больше мира. Эти деревья посадил папа. Совсем недавно. В середине восьмидесятых. Это недавно, несмотря на то, что прошло уже почти двадцать лет. Этот сад сильно изменил все возможности видения. От дома теперь почти не видно путей. От путей, с поезда, видно теперь только крышу дома. И я вижу силуэты. Вижу то, что можно было бы назвать призраками.
На самом деле, глядя на то, что видно с порога, и зная, что здесь происходило, иногда представляешь себе, как те люди двигались на этом участке ландшафта.
Эти пути, которые за садом, когда-то положили итальянцы. Почему-то было решено, что именно они лучше всего прокладывают железнодорожное полотно в горной местности, их инженеры выискивали каждый удобный поворот между холмами и оврагами, чтобы проложить железную дорогу от Станиславова до Рахова. Рабочие, наверное, приходили к домам, к колодцам. Рабочие, наверное, просили напиться по-итальянски. Еще они как-то должны были проводить свободное от работы время. Говорят, что именно итальянцы принесли в наши горы всяческие любовные болезни. Итальянцы умели прокладывать туннели. Проложенные ими пути навсегда изменили звучание нашей горы. Когда едет поезд, дом прямо трясется. Особенно это слышно ночью. Когда-то из одного паровоза вылетела искра, которая упала на кровлю старого семейного дома. Место, где он стоял, я тоже вижу. Тот дом сгорел без всякой войны.
Войны, по крайней мере две мировые, происходили почти во дворе. В лесу, который справа, была та система укреплений, на которую направлялось то, что позднее было названо Брусиловским прорывом. А еще я вижу мост, построенный на месте того моста, который в свое время подорвали ковпаковцы перед тем, как провести свой настоящий бой, в котором их уничтожили. Могу себе представить, что происходило на наших огородах во время всех этих мировых войн. Из огорода каждый год – до самого начала восьмидесятых – вылезали весенние гильзы, выстрелянные из разных типов оружия. Сорок и семьдесят лет назад.
А еще перед тем, как от поезда сгорел старый дом, на всех этих огородах происходили грандиозные вече радикальной партии. Одно из них описано в определенном номере "Дела" как самое большое в крае, на нем выступали Лагодинский, Шекерик-Доников, Марко Черемшина и тогдашний хозяин этих огородов.
Из-за того, что мост потом подорвали, еще несколько лет импровизированные станции работали на двух берегах большущего оврага, который я тоже вижу. Один поезд доезжал до пропасти, пассажиры переходили по тропинкам через речку и загружались в другой, ехавший до самого Рахова. Потом, конечно, построили новый мост, а обломки старого виадука создали замечательные плесы на горной речке. Слева я могу смотреть на горно-лесную страну, откуда эта речушка вытекает, а справа – на правый высокий берег Прута, куда она впадает. Кроме прутского каньона, на той стороне видно еще начало покутско-косовских Карпат, видно тот хребет, за которым Коломыя, Яблунев и другие интересные места.
Впереди я вижу ту гряду гор, которыми начинается официальная Гуцульщина. За этой грядой при хорошей погоде видно живописные холмы, которыми заканчивается предгорье, и высокую гору, где когда-то, очень давно, было гигантское языческое капище и заканчивалась старая дорога, по которой приезжали купцы из дальней Европы за кремнем. Потому что справа, там, где мост и остатки окопов, – только вход в Горганы. Начало того каменистого неровного леса, который выходит другой стороной уже на Мукачево. Где-то с самого края этого леса еще двадцать лет тому назад вылетали истребители, охранявшие одну из тех секретных баз, где находились те стратегические ракеты, о которых знали только их владельцы и аналитики потенциального противника. Вот как раз на эту базу по путям за городом ездили странные поезда, замаскированные под пассажирские, с плотными шторами на всех окнах.
Еще я вижу купол старинной церкви, входившей даже во все реестры памятников архитектуры, фрагмент кладбища, крыши нескольких трех-четырехэтажных деревянных вилл в закопанском стиле. Все это – остатки того городка, который перестал существовать во время второй из мировых войн. Больше всего уцелели после той войны тропки, которые я тоже вижу. По этим тропкам проходили те, кто находился в лесу, и те, кто делал облавы на о находившихся в лесу. Глядя на эти тропки, можно точно знать, как по ним ходили эти разные люди. Кроме того, были еще и другие, которые, несмотря на всякие истории, шли к соляным колодцам, которые так близко в одном из оврагов, что их даже невозможно увидеть.
Конечно, прежде всего я вижу деревья. Очень много разных деревьев, незаметно изменяющих видение. Из-за них так сильно отличается фон на снимках нескольких десятилетий. Конечно, прежде всего я вижу траву, неизменно вырастающую на всех фрагментах свободной земли, на которой происходило все то, что я не могу не видеть, когда сажусь на ступеньки попить кофе. Иногда я даже не могу его спокойно допить, потому что трава ничего не скрывает.