– Не серчайте... – взвились жаворонками братья, – вы не серчайте на Ивана Иваныча, мужички! Он у нас с грехом, одним словом игра природы!.. А мы к вам с добрыми речами пришли, поглядите, эвона, нет у нас за пазухой ножей. Очень мы народ-то тиховатый, главное – простой, как мы понимаем все как есть участвующие дела... – пели братья согласным хором, завидя улыбки на угрюмых лицах Воров. – Коне-ешно, Зинкин луг!.. Зинаида Петровна была, баринова угодница... с кучером они здесь пороты, конешное дело, а потом и утопли тута от безвременной любви. Мы вам не перечим... одним словом, молчим. Владайте Зинкиным лугом бесперечь!..
– Да мы и владаем! – сумрачно заметил Гарасим, перенося подпорку свою из правой руки в левую. Петя Грохотов при этом только носом задвигал, дожидаясь своего череда. Никита широко и добродушно улыбнулся.
– Погоди, погоди, Гарася, – пели хитрые братья. – Не мешай яблочку цвести, чужому глупому разуму высказаться! У кажного, миленок, разума свое слово есть, а без слова – тогда чурка простая выйдет! Мы вам и говорим: владайте... потомственно владайте, косите, сушите, наше вам почтение!.. А только вот, – тут братья разом переступили с ноги на ногу и разом поправили одинакие картузы, – земли-то у вас, эвона! Моря и реки! – и братья дружно взмахнули на вымокающее поле рукавами зипунов. – А у нас делянка-те – бороне узко, не пройти! Мы и хотим любовно с вами!.. И винца выставим, будьте покойны... кажной собачке по чарочке!.. У нас теперь самогон гонят очень замечательный, без запаху. А с медком так ровно мадерца!
– Кончай, юла, бормотню свою! Мир дедова не отдаст, – крикнул резко Лука Бегунов, мужик с правым веком ниже левого. Сам косноязычный, он злился на невиданное красноречие братьев Тимофеевых.
– На мясо вас продать, дак и то таких денег не насбираешь, сколько наш луг стоит, – съехидил старый Барыков, протирая рубахой глаз.
– Мадерцу-то мы и сами тово, тинтиль-винтиль. Вашей не уважит, – поворочал губами степенный Прохор Стафеев, сельский староста, доныне молчавший потому лишь, что держал на руках Николая-чудотворца.
День тот был пустой и склизкий. Низкие облака дымились. Падали скоса на Богородицыно плечо крупные капли обманного дождя. Ветер охальничал, залезал мужикам в порты, попу под рясу, бабам под подолы. Знойко было в поле...
– Ну, только ведь вот вопрос, – повысил голос Щерба. – Вы уж лучше б продали, клейно бы вышло! Мы ведь вот уж неделю, как скотинку на лужок выгнали!..
– Уж как ни верти, один кандибобер выходит... – похохотал на высоких нотах Иван Иваныч.
– Да как же это так?.. – визгнула баба бабам. – Как же это так выгнали?!
– Кнутиками выгнали, касатка... кнутиками! как обнакновенно! – А вы как, оглобельками, что ли? – язвил Иван Иваныч, попрыгивая на месте. Кнутиком подстегнешь, она и бежит, скотинка-те...
Гарасим шорник молча вышагнул из толпы.
– Так, что ли, вы ее подгоняете?.. – спросил он и бешено взмахнул колом.
Ивана Иваныча как не бывало, а на его месте стоял, спокойно посмеиваясь, Гусаковский шорник.
– Брось кол-те! А давай так, на любака! – сказал Никита, налету выхватывая у Гарасима кол. Он бросил кол в сторону и полновесно ударил несогласного своего тезку по ремеслу в грудь. Тот шатнулся, тряхнулся и быком пошел вперед.
Они сцепились намертво, обвившись руками, и покачивались, грузно обнимая взмокшую, взбухшую землю. Они кряхтели, точно лез из земли необычный четырехногий гриб. Сплетенье их стало так плотно, а круженье так быстро, что возможно было их различить только по цвету рубах, не вынесших напряжения тел и ползших клочьями по плечам.
– Друзьишки, стой прямо... Не выдавайте! – взревел поросячьим визгом Иван Иваныч, скача вокруг неподвижного Щербы.
Друзьишки и без того не дремали. Стороны сходились для свирепого, неравного боя, числом шестеро на тридцатерых, зуб к зубу, грудь на грудь, как волки из-за волчихи. А земля, черная, вздувшаяся комьем, покорная, требующая семени в себя, томилась и млела под оловянным небом запоздалой весны.
Отец Иван, устрашась, наскоро сматывал с себя епитрахиль и вытряхивал остатки ладона из кадила, когда подбежал к нему дьякон с засученными рукавами и с шестериной в руке.
– Дозволь, батя... повозиться с ними, а!.. – выпалил он, ворочая покрасневшими глазными яблоками.
... Вместе с дьяконом у дерущихся остались и иконы. Ими тотчас же завладели Гусаки и пустили их в ход. Этим разъярились Воры. Они лезли плотным скопом на Гусаков, загнанных в крохотную лощинку и все еще отступающих, кричали, грозились, взмывали к небу толстые и тонкие кулаки.
Те, напротив, отбивались молча. Никита все еще не устал ломать Гарасима, а Гарасиму приятно было размять сгустевшую за зиму кровь. Василью Щербе очень по руке пришелся посох его с землемерской ручкой, работал он им как цепом. А Петя Грохотов, хмельной и статный, вдохновенно и легко и часто невпопад поигрывал костяными кулачищами, смехом скаля ровные свои и уже разбитые в кровь зубы. Братья Тимофеевы, наоборот, работали мелко, всегда впопад, пустого тычка не было, не смеялись, а журчали как два весенних ручейка. Недаром весенние-то – и камушки в себе влекут! – Бой все расходился.
Так они до сосняка дрались. Потом, перейдя дорогу, березняк идет, – а они и там дрались. Иван Иваныч, завладев богородицей, высоко держал ее в руках, стоя на пригорочке с очумелым лицом. И как полез на него Григорий Бабинцов, размахивая крестом, он и хватил Григорья богородицей по темени. Богородиц в том лапотном краю на лафетинах пишут, а лафетина – сосновая доска, полуторный квадрат двухвершковой толщины, вес – по погоде. Григорий Бабинцов высунул язык, постоял и рухнул замертво. – Тут лишь отпустили Гусаков...
Григорий Бабинцов так и не оправился, зато вскоре разрешился извечный спор.
Стукнуло второй революцией, полетели дедовы лады вверх тормашками. Распалось зеленое сукно, и обнажились горы мужиковской бумаги. Новый человек, хмурый, подошел к столу, посмотрел в бумагу, и пало на сердце ему сказать так: "Отдать весь Зинкин луг Гусакам. У Воров и своего добра с излишком".
... Даже и сами Гусаки смутились такому скорому окончанью вековой тяжбы. Был послан ходоком в уездный совет улаживать беду Василий Щерба. Надел Щерба кафтан порваней, взял посох с трубкой и пошел.
– Как же вы это так, товаришши, – сказал он в уезде, – с маху рубите! У нас дело кровное, ему скоро век станет. Вы уж пообсудите его как следует, по закону!..
– Так ведь закон-то кто? – засмеялся в уезде. – Вы сами да я в придачу, вот и закон! Мы и отдали вам весь луг. Ведь нужен же вам Зинкин луг?
– Это уж как есть, – грустно почесался Щерба. – Нам без луга такая точка зрения подошла, что хоть ложись да помирай!
– Так в чем же дело? – спросил товарищ, вытирая слезы, проступившие от смеха. – О чем же хлопочешь-то?
– Да как же, – обиделся за весь мир Щерба. – Сто лет спорим, сколько голов пробили... А ты пришел да тяп одним почерком пера. Умные люди, смотри-тка, осудят. Мы-то молчим, мы что!.. А вот что Воры скажут... Ты уж отруби, товаришш, Ворам-то десятин хоть с полсотенки, чтоб не обижались!..
Товарищ думал быстро. Он покачал смешливо головой и приписал в уголке бумаги: "Селу Воры выдать из Зинкина луга двадцать пять десятин обрезков".
... Тогда-то, подобная нарыву на старой ране, и взросла обида у Воров:
– Это они нам милостыньку выдали! – кричал на сходе Прохор Стафеев и топотал сапогами. – Адова родня! Да если нас, тинтиль-винтиль, со всеми нашими животами похоронить, так и то двадцати-те пяти не хватит... Это нарочно Гусаки клювоносые подстроили. Бросим-де кость собакам, пускай грызутся!.. Ничего, смиримся, мужички... В карман не спрячут, останется!..
Отсюда идет последняя распря. Одно село горой стояло за новую власть и через уезд проникло к власти, другое караулило возможность отместить за отнятые покосы. Об этом не говорили, но этого не забывали ни на час. Даже перестали устраивать рождественные стенки на Мочиловке, куда нарочно ездили биться с Гусаками, не щадя живота и кафтана. К тому времени, где мы, нет Гусаку ворога злей Вора, нет злей вору ворога, чем Гусак.
... В довершение всего были присланы на Святой уполномоченные по разверстке: Серега Половинкин и Петя Грохотов. Оба – исконные Гусаки, друг на друга похожи как братья, оба в кожаных тужурках, рослые, победительные. С ними полдюжины солдат наехало. Затихли Воры, покосились на винтовки, лукаво перемигнулись с окрестными деревнями...
Как-то раз пошутил Афанас Чигунов Сереге Половинкину, уполномоченному:
– Здорово, товарищ, в половину намоченный. Смотри, как бы тебе совсем у нас не вымокнуть!..
Сощурился Серега на Афанаса и пощупал наган. – Кстати сказать, правда: имел Сергей Остифеич, кроме баб и хорошей одежи, не малое пристрастие к винишку.
IV. Сергей Остифеич делает шаг назад.
Понемногу стал приглядываться к деревенским делам Егор Иваныч. Все оставалось по-прежнему: шевелилось село, как муравейник на пригреве, втягиваясь понемногу в водоворот природы и каждое действие свое сопрягая с солнцем. Нежной ступью май проходил по зеленям, а ночи дышали густой и клейкой березовой прохладой. Приближалось время страд.
Со злым исступленьем, захваченный майской спешкой, накинулся Брыкин на распадающееся хозяйство. Куда ни обращал взгляда, везде натыкался взгляд: гниль, прах, дырка, мышеедина. В омшаннике пол закис и разлохматился, а во дворе верхний настил похилился и провис, точно брюхо у сенной клячи; подгнивали венцы. "Развал, совсем развал!.." – ожесточенно шептал Егор Иваныч и, не остыв еще от вчерашнего пота, бросался с топором на разросшееся дырье, сам себя готовый извести на латки. А дырки все лезли на него, стремясь доканать, а он оборонялся от них с утроенным рвением и топором, и рубанком. Даже и во сне виделись ему дырки...
Егор Иваныч сделался резок и неразговорчив, а на вошедшего не во-время соседа замахнулся даже. Только и спасла соседа неожиданность: баран просунул голову в развалившийся плетень и заблеял так, как будто уговаривал: "Бросьте вы копошиться, Егор Иваныч! Во всякую дырку не наплачешься".
От черноты мыслей своих прятался в работу Егор Иваныч. Ночью все ждал, что придут и возьмут его ночные люди. Днем – сторонился и людского глаза, и людского смеха, страшась людского сочувствия об Аннушке. С нею ни разу не заговорил Егор Иваныч, с памятного дня прихода. А она, истомившаяся в бессловесной тоске, с сокрушающей злобой ловила каждый мужнин взгляд. Сердце ее, готовое к гибели, изнывающее от бабьей тревоги, покорно тянулось к Половинкину, как ночная тля к огню. На селе, увидя Сергея Остифеича, если вечер был, шла к нему, тихо покачивая живот, как бы ползла. А он уходил от нее в закоулки. А она забегала вперед и выгоняла его оттуда жалующимся взглядом, догоняла:
– Возьми ты меня, Сергей Остифеич, из Брыкинского дома, – говорила она, злобная и кроткая, побарываемая и стыдом, и страхом. – Я тебе как мать буду, ходить за тобой буду. Заместо собаки возьми, дом сторожить. Гляди, что из меня стало!
Безответно щурились зеленые Серегины глаза, и только курносый нос Серегин, затерявшийся в суровых припухлостях его обветренного, с красноватыми прожилками румянца, лица, казалось, сочувствовал Аннушкину горю. Подергивал витой ремешок нагана Серега, глядел поверх крыш, поверх деревьев, куда-то в неживую пустоту. И опять молила Аннушка:
– Другая у тебя, знаю. Что ж, слаще она? медом обмазана? И я до тебя, до гуменного чорта, хороша была. В девках красовалась – женихи все пороги обшаркали. Я их гнала, для тебя сохраняла. И не такие были, а ласковые, хоть мосты ими мости... Ну, говори, какая ж она – черная? красивая? молодая?.. – и тормошила Сергея Остифеича за плечо.
Отмалчивался и порывался уйти Сергей Остифеич, а однажды, разгорячась, заговорил:
– Эх... схлестнулись мы с вами, Анна Григорьевна, в непутный час! И как вы этого не понимаете, что всякое на свете имеет свой конец. Конешно, я всем люб, потому что я всем нужен. Я обчественный человек, служу обчеству. Меня и то уж товарищи в уезде попрекают, бабник мол... Могут, конешно, и накостылять. А какой я бабник? Конешно, есть у меня любопытство к женщине, какая она, одним словом. – Сергей Остифеич потер себе нос, словно стереть с него хотел истинные ощущения свои. – Липнут ко мне бабы, ну прямо хоть усы сбривай! Ведь до чего доходит-то! Марфутка Дубовая пристала намедни и ко мне, и к Петьке: возьмите меня, который-нибудь. Я, говорит, баба хорошая! Чуть не пристукнул я ее тогда... А на вашем месте плюнул бы я на себя, то есть на меня. Гоняйся мол, хахаль, за своими любами, а я мол выше тебя стою... у меня мол муж!
– Сам с ним спи, коли нравится, – злобно засмеялась Анна. – А брюхо-то свое куда я дену? В исполком отнесу? – она с хохотом лезла на него, потерявшая скорбный облик матери, осатаневшая и опасная. – Ах ты дрянь-дрянь! Что ж ты со мной, подлятник, делаешь, в омут гонишь?
– Пустите меня, Анна Григорьевна, к исполнению служебных обязанностей, – сказал в этом месте разговора Сергей Остифеич и, пооттолкнув, прошел прочь. Но походка его была уже не прежняя, играющая, фельдфебельская, а какая-то ускоренная иноходь.
С этого удара преломилась надвое Аннушкина душа. Перед мужем затишала Анна, жадно ждала его окрика, гневного хозяйского рывка: гнев сулил прощенье. Егор молчал, уединяясь в работу, травя жену молчаньем.
Даже свекровь пожалела Анну, – оценила баба бабью же изменную тоску. На задворки, после пригона скотины, пришла мать к сыну. Пилил с утра какие-то плашки Егор. Подойдя, мать почесала переносье.
– С чего это ты распилился тут в темноте? Лучше бы вон сковородник насадил аль лопатку... Хлебы эвон нечем доставать.
Пуще, рывчей заходила пила в узкой Егоровой руке.
– Подержи вон тот край, – приказал сын, останавливаясь вытереть испарину со лба. Слышалось в его голосе и неутолимое желание чьего-нибудь сочувствия, и вместе с тем предостережение от него. – Вот допилю...
– Аннушка-те... – начала-было мать, коленом придавливая полунадпиленный брус.
– А ты молчи!.. – визгнул сын, на всем ходу останавливая пилу, даже скрипнула. – Вы, мамынька, коли не хотите со мной дружбу терять, вы со мной об этом не заговаривайте. Чтоб это в последний раз! Тут, мамынька, вся жизнь обижена. Вся кровь, мамынька, горит, а вы прикасаетесь...
– Да ведь как, Егора, молчать-те! В дому как в гробу. Да ведь и что мне, разве ж я сужу? – испугалась она, увидя устрашающие глаза и дрожащие губы сына.
Он допилил и, сложив разделанные брусья в угол, принялся остругивать один из них. Мать стояла возле.
– Кто ж так делает?.. Сперва пилил, а потом стругаешь. Наоборот надо, – заметила мать. Она помолчала, наблюдая сына, и, когда выискала мгновенье, торопливо заговорила, пригибаясь и заглядывая к нему в лицо. Егора, а Егора!.. Ты б ей хоть уж волосы нарвал, аль кулаком бы маленечко... Что ты ее молчаньем портишь? Не портил бы, не плохая ведь.
– Уйди! – закричал Егор и смаху ударил рубанком по самодельному верстаку. Со времени прихода мало поправился Брыкин на домашних хлебах, только как-то припухла нездоровая вялая кожа его лица. Тем страшней было его лицо в бешенстве.
Мрак повис над Брыкинским домом. Рос Аннин живот, шептались люди, поспевали травы, подходил неостановимый уже удар. Вдобавок ко всему не знал Егор Иваныч, кто стал ему поперек дороги к жене. У матери спросить совестился. "Стороной дойду!" – думал Егор и все метался с топором и гвоздем, растравляя себя сбивчивыми догадками. Пробовал через мужиков добраться до жениной правды. Но слался Митрий на Авдея, а Авдей спихивал на Евграфа – Евграф де сам видел. А Евграф молчал, как ушат с водой. Видно было, что боялись мужики задеть кого-то. Все же одно время думал Егор на Воровского председателя, Матвея Лызлова, пастушьего сына. Но и тут не вышло: всего четыре месяца как женился вдовевший Матвей.
Только возле Троицы разрешилось Егорово недоуменье. Понадобился Егору Иванычу матерьял для деревянного ремонта. Было бы ему в лес и ехать, как все, но не решился. А вдруг накроют, – "кто ты таков есть, лесной вор?" – "А я Егор Брыкин". – "А кто ты есть таков, Егор Брыкин?" – "А я есть сын своих родителев". – "Ага, родителев сын? Значит дезертир. Кокошьте его, товарищи!"
Рассудя это со здравым смыслом, отправился Брыкин за разрешеньем в исполком. В исполкоме и ждала его правда.
V. У Егора Иваныча закружилась голова.
Жара стояла как в печи, и напрасно ошалелые от зноя куры искали уцелевшей лужи, чтоб попить, помочить гребешок и опаленные лапки. Солнца как будто даже и не было, средоточие жара находилось в самом воздухе. Висела какая-то солнечная лень и тонкая желтая истома над Ворами.
Когда приближался к исполкому Брыкин, встретился ему на полдороге Афанас Чигунов, шедший с косами. Он поглядел на Брыкина внимательно, но не спросил, здоров ли, далеко ли зашагал.
– Вот к ним иду... Лесу хочу попросить для капитального ремонта, само собою сказалось у Брыкина, и он остановился по необъяснимому стремлению задержать свой приход в исполком.
Афанас в ответ на это прикинул коротким взглядом Брыкина и остановился, уткнувшись глазами в рассохшуюся, цвета выметенного пола, землю.
– Как глядеть!.. Ясно, дерево не колосина, за пазухой незамеченно не унесешь, – уклонился Чигунов и поковырял косьем ссохшийся катышок конского навоза. – А только... что ж тебе по доброй-то воле итти? – и он кивнул головой, намекая на что-то, Егору давно известное.
– Да чего же мне и дома-то сидеть? – загорячился Егор Иваныч. – Что ж я губитель какой или кулак там? В Красной армии был, а выйти из дому и не позволено! Пулю в себе ношу! – добавил Брыкин робко, но места, где пуля, уже не указал.
– Пуля дело не маленькое, гнет, одним словом, обремененного труда... – лениво согласился Афанас, выковыривая из колесины навозного жучка. Русые волосы его, добела обожженные солнцем, свисали на лицо. Брыкину хотелось заглянуть ему в глаза, за скобку волос, знает ли, или только напрашивается на бутылку угощенья. – Вот тоже сказать, и волк... – сказал вдруг Чигунов, поднимая глаза.
– Какой волк?.. – нахмурился глупому слову Егор Иваныч. – К чему у тебя волк?
– Волк-те? А вот у отца зарок был: не затрагивай волка попусту, а уж бросился, так прямо в шею кусай.
Брыкин пристально глядел в Афанасово лицо. Лоб у Афанаса был большой и тяжко висел над несоразмерно маленькой, какой-то бабьей, нижней частью лица. Глаза высматривали из глазниц хитро и зорко, только они одни и посмеивались. Брыкин догадался, о чем думал Афанас.