Барсуки - Леонид Леонов 16 стр.


– У меня вот таким же манером... братишко недавно прибыл. С Андрюшкой Подпрятовым... приятель тебе? Я к нему разом – пачпорт покажи. У него тоже, пачпорт-те, вишь, берестяной, а бересто-т с березы еще не слуплено... А береза-т еще не выросла! Я им обоим и наказал: гуляй, говорю, в лесах. Лес человеку очень, говорю, пользительно. Вырой себе ямку и живи в ней.

Брыкин озлился и насильственно заулыбался:

– Должно, шарик у меня не работает. Ты прости, дядя Афанас, а только речь твоя мне не по разуму! И куда ты клонишь – не пойму. А лес мне нужен, так и знай... перерубы все подгнивают. Опасный ты, дядя Афанас, человек!

И он крупным, нарочитым шагом дошел до исполкомского крыльца. Исполкомский дом, когда-то Сигнибедовский, рублен был на старозаветный манер, неистовствовала пестрота раскраски. У крыльца стояли, привязаны, две лошади, правая – статная кобылка под седлом. "Не вернуться ли?.." – тоскливо мелькнуло последнее соображение. Но, ощутив на спине у себя насмешливый взгляд Афанаса Чигунова, Егор Иваныч, грохая сапогами, поднялся на крыльцо и с остервенением распахнул вторую, в сенях, дверь.

Его охватила духота тесной каморки. Вокруг стола, за которым бойко поскрипывал пером семнадцатилетний парнишка, председателев сын, стояли мужики. Их было шестеро. И у всех шестерых на лицах было написано озабоченное непониманье, даже виноватость. У одного из них как-то особенно понуро выглядывал грязный клок из дырки на штанах.

Окна были закрыты. В мутное стекло, густо засиженное разным насекомым, гудливо билась озверевшая синяя муха. Она искала выхода, но выхода ей отсюда не было. Отсутствовал здесь обычный избяной дух, и воздух, какой-то серо-желтый, пахнул чем-то махорочным, солдатским.

Егор Иваныч прошел мимо и уже без прежней решимости взялся за скобку следующей двери.

– Вам куда, товарищ?.. – сорвался с места председателев сын, второпях бросая ручку на стол и изобразив возможную строгость на безусом своем лице.

– Да я, Васятка, к папаше твоему... Хочу вот леса попросить, не даст ли, – откровенно признался Брыкин и стал какого-то палевого оттенка.

– Тут Васяток нет, тут общественное место, – бесстрастно отразил Васятка. – И папаш тут тоже никаких не имеется! И вообще, товарищ... – он не договорил, охваченный пожаром нестерпимого смущенья.

– Ну, уж прости дурака, – съязвил Брыкин, манерно кланяясь в пояс. Не знаю уж, каким тебя благородием и свеличать! Люди, сам знаешь, темные!.. В отдалении живем! – Брыкин так смешно подергал всем туловищем, словно вытряхивал себя из себя самого, что мужики, все шестеро разом, засмеялись лениво и добродушно.

– Я тебе не благородие, Егор Иваныч... как мы все обитаем землю, трудовой одним словом... – путался Васятка. – И потом, эта дверь в цейгауз ведет, а к председателю вот сюда! – и он сам отворил перед Брыкиным дверь.

– Садись уж, записывай... трудовой! Сенокос ведь! – сказал один, с дыркой на штанах.

– Ты нам вот зимой поболтаешь, дремоту разогнать! – прибавил беззлобно другой.

Егор Иваныч слышал это, но уже не смеялся вместе с мужиками. Он пролез в дверную щель как-то боком и остановился посреди комнаты.

Здесь было покойно, просторно и хорошо. За открытым окном стояли яблони в цвету, – Сигнибедов был хозяйственен. Отраженное в глянцевой зелени яблонь солнце было так сильно, что и на лицах людей, и на всех немногих предметах здесь смутно и приятно поблескивал прохладный зеленоватый отлив. Эта зеленоватость и придавала комнате какую-то необычную чистоту, вначале даже непонятную для глаза. Впечатление чинности создавалось огромной и плохой литографией Ленина, висевшей в красном углу.

У левого окна, закрывшись газетой, сидел большой размерами человек в гладких военных сапогах. Лица его не видел Брыкин, зато виден был толстый перстень на крупном пальце, придерживавшем газетный лист. Брыкин не обратил на него особенного внимания, более привлеченный другим. Этот другой, военный комиссар соседней волости, разморясь от жары и изнемогая от зевоты, забавно ловил мух на собственном колене. При появлении Брыкина он как раз бросил обескрыленную муху под лавку и, встав, закурил папиросу, торчавшую у него за ухом, в запасе.

– Ну, я поехал, Матвей Максимыч, – сказал он, вытискивая сквозь зубы струйку дыма. – Я к тебе вечерком заеду, жара спадет... В Попузине-т все Петр Васильич сидит?

– Петр... – сказал председатель и рассеянно позевнул.

– Ну вот, я тогда к Петру Васильичу поеду...

Сам председатель был бос и сидел за столом, на котором поверх вороха газет лежала крохотная восьмушка серой бумаги. В нее и вписывал Лызлов тугие свои соображения, тыча время от времени пером в чернильный пузырек. Пузырек этот, засоренный мухами, давно иссяк и напрасно тщился ныне дать хоть каплю чернильной влаги пересохшему председателеву перу. Терпенье Матвея Лызлова было неистощимо: он стряхивал с пера черную пакостную тину прямо в угол и с прежней настойчивостью лез в пузырек. Писал он медленно, водя по бумаге с нарочитой осторожностью, точно боялся неловким нажимом порвать бумагу или проломить стол и даже самый исполкомский пол. Дыхание он задерживал, так что порой прорывался из его мощной груди тоненький приглушенный свист. Было чудно и хорошо наблюдать за ним, как он дрожащей от силы рукой преодолевает восьмушку бумаги. Даже и Егор Иваныч, остановясь перед столом, почуял какую-то непреодолимость в пастушьем сыне. Он подождал, пока Лызлов не дописал до конца.

– Чего тебе? – спросил Лызлов, тяжело дыша разинутым ртом на печать, чтоб отчетливей приложилась к бумаге.

– Да вот, лесу бы мне, Матвей Максимыч. Пятерику бы штучки три... заторопился Брыкин. – Разрешенье бы!

– Лесу, – задумчиво сказал Матвей Лызлов. – Откуда же я его дам тебе, лесу?..

– Да из лесу! Ясно дело, не из речки же... – кинул Брыкин, вытирая пот с лица. – Я сам и съезжу!

– Из лесу... – повторил председатель, так нажимая на печать, что где-то в полу хрустнуло. – Ну вот... – видимо, и Лызлова одолевала солнечная истома. – Пущу я тебя в лес, а ты там уйму нарубишь. А ведь мне отчет давать. Спросят, где вот с этого пня лесина?..

– Да мне хоть сухостойного... Вон у школы гарбушинник-то гниет. Его и дай! А мне и не пилить, – уныло вздохнул Егор Иваныч, кивая куда-то за окно. – А то бы я и сам срубил... Лес-то что трава прет!

– Сколько же тебе лесу? – спросил председатель, пряча печать в карман широченных, жухлого цвета, штанов.

– Вот там жердей для сушила, мелочи, скажем... Пятеричку тоже лесин пяток... – осмелев, начал перечислять Брыкин, но Лызлов не дослушал.

– Заявление напиши, – определил Лызлов. – На какой тебе расход лес, занятье свое укажи и кто ты такой, я тебя не знаю!.. Одним словом, там тебе Васятка расскажет.

– Неужто ж забыли вы меня, Матвей Максимыч? – обидчиво поершился Егор Иваныч. – Брыкина, Ивана Гаврилыча, сынок я! Как вы пастушонком, извиняюсь, с отцом своим бегали, мамынька наша, извиняюсь, все шутили, что в печку вас спать положит. Мамынька нам и сказывали... – очевидно, память у Брыкина была крепче председателевой.

– Ладно уж... Поговаривают о тебе! – нахмурился Лызлов, уткнувшись в новую восьмушку бумаги.

Брыкин, как близко ни касался его Лызловский намек, не дослушал. Человек, сидевший за газетой, опустил газетный лист, и в нем узнал Брыкин Сергея Остифеича. Они встретились глазами, и Половинкин, внезапно смутясь, вновь укрылся за газетой. Впрочем, от Брыкина не так-то легко можно было отделаться. Егор Иваныч на цыпочках перебежал в Половинкинский угол. Но не смущенное лицо Сергея Остифеича, а нечто совсем другое и неожиданное привлекло Брыкинское внимание.

Одновременно сюда вошли все шестеро давешних мужиков. Чувствовалось, что принесли они какое-то смятение, даже возбужденность, даже гнев. Волнение их разом передалось и Брыкину, – он задышал усиленней, как перед скачком. Мужики стеснились к председателеву столу.

– Да что ж это, Матвей Максимыч, сынишше твое с нами делает! – яростно возгласил передний мужик с черными блестящими волосами.

– Прямо дух вон! – объявил, быстро моргая, другой.

– Как мы на торфу работали по весне, то-есть девки наши, одним словом... – пискливо и звонко объяснял третий, нечесаный. – Нам и сказал заведующий-те, что-де с тебя, Прокопий, гужа не потребуют. А ноне, в самый покос, опять в подводы тащут! – он налезал на председателев стол, шумно хлопая по ладони кулаком, точно в ладони и сидел торфяной заведующий. – Это нам, Матвей Максимыч, не подходит! Мужики, они доверчивы, зачем, скажи, их омманывать!? Мужика не нужно пхать, мужик пригодится. А то ведь мы пойдем счас туды и трубу уроним, чтоб не было заблужденья... как от трубы все идет, одним словом.

– И уроним... явственно, что уроним, – твердо повторил коренастый, охромевший в прошлую войну, Ефим Супонев. – Что ж это такое! Совсем, значит, заанулировать нас хотят. А мы не дадимся. Мы до самого Ленина дойдем. Товаришш, скажем, все с чем боролися и к тому пришли?.. Нам кажная подвода не во времени все равно, что кровь пролить...

– Во-во! В кровь, в кровь! – не дослышав по глухоте, вылезал из мужиковской кучи самый маленький по росту, с головой самоварного обхвата.

Лызлов, ничего не понимая, вскидывал глаза то на одного, то на другого, а те все напирали, суя грязные слежавшиеся бумажки в председателев нос.

– Погодите, погодите... – начал Лызлов. – Конечно, государство не имеет против вас заднюю цель. А насчет этого вы к заведующему и обратитесь. Не имел он права вам таких бумажек выдавать, чтоб освобождать от гужа.

– Дак ведь он уволен, заведующий-те... – вылез задний.

– Уволен он! – басовито сказал крайний справа, в коротких сапогах, тоже бывший солдат. – Мы уж ходили, там ноне другой сидит...

– Нам ходить некогда... Мы тебе поверили, ты нам и отвечай! – прокричал старик с дыркой на заду.

...А Егор Иваныч тем временем вел свою острую игру с Серегой Половинкиным. Он забежал справа, но тот и газету перенес вправо. Тогда Егор Иваныч перебежал влево, но и газета, соответственно, передвинулась влево. Тут Егор Иваныч привстал на носки и заглянул поверх газеты. Лицо Сергей Остифеича вздрагивало подобиями молний, как небо перед бурей, а на лбу проступил пот.

– Ты что, ровно муха, на меня лезешь? – огрызнулся Половинкин, и руки его, вдруг ослабев, сами опустились на колени вместе с газетой.

– Пиджачок-то... – не своим голосом прохрипел Егор Брыкин в самый раскрытый рот уполномоченного, приседая в согнутых коленях: – ...перешивали пиджачок-то?.. Али и так подошел?!... – и протягивал палец, порезанный вчера и теперь обмотанный грязной тряпицей, прямо к своему пиджаку, сидевшему на Половинкине, и правда, как-то подозрительно.

Пиджак этот был куплен Егором к свадьбе, куплен был на возможное брюхо и рост, в нем и венчался, хороший пиджак, синий с искоркой, сохранялся под нафталином в Анниной укладке.

– Что ж ты хочешь этим сказать? – подгибая напрягшуюся шею, быком уставился в Егоров перевязанный палец Половинкин. – Украл я его, что ли?! Сама же твоя-то и подарила мне... – он метнул просительный взгляд на председателя, но тому с мужиками было только до самого себя. – Возьми свой пиджак, коли нужен... Он, к тому же, и тесен мне, в плечах теснит... – неловким голосом предложил Половинкин, делая движенья, точно жег плечи ему Аннин подарок, и вытер лоб ладонью.

– Что вы! что вы!.. – замахал на него руками Егор Иваныч, как в припадке безумья, перегибаясь в пояснице то туда, то сюда. – Денно и нощно за вас, благодетелей, бога молим... что посетили вы сирую домуху мою... не погнушались! – он с надрывом ударил себя в грудь и одновременно смахнул с губ пену неистовства. – Осеменили, можно сказать!.. Носите, носите на здоровьице пиджачок мой! В морду еще меня ударьте, ну ударь, ну!! Половинкин стоял, как каменный, перед комаром, досадливо звеневшим перед глазами. Все лез комар: – погоди! Трепачком заставим вас ходить! животишко мне лизать станешь... гусак жирный!..

– Не доберешься, пожалуй, – попробовал посмеяться Сергей Половинкин, пробуждаясь от каменного своего оцепенения.

– Что ж, петушиное слово знаешь, что ли?.. что и не доберусь до тебя... – ярым шопотом издевался Брыкин. – Хлопушек твоих, думаешь, побоимся? – кивнул он на наган и ручную гранату, подвешенную на ремешке к Половинкинскому поясу.

– Не в хлопушках, братец, дело, а высоко, братец ты мой, поставлены! – затеребил усы Половинкин: признак того, что гневался.

– Кем же ты, батюшка, поставлен? – прикинувшись старухой, прошамкал Брыкин. – Богом, что ли?..

– Чортом!! – гаркнул, окончательно озлясь, Половинкин и, показав Брыкину язык, прошел в дверь.

Второй конь, статная кобылка, принадлежал, видимо, Половинкину. Через минуту с улицы донесся до Брыкина мерный ее топ. Егор Иваныч успел добежать до окна. То, что он увидел, еще больше взъярило его. По пустынной и пыльной улице, залитой неистовым солнцем, уезжал Половинкин. Худящая Подпрятовская собачонка надрывалась от лая, вертясь у лошади в ногах. Сергей Остифеич махнул хворостинкой, кобыла ринулась вперед, а собачонка оторопело замерла перед облаком пыли, побитая и растерянная.

Мужики все еще гудели, но уже тише. Матвей Лызлов звучно отчитывал Васятку за не в меру ревностное ведение дел. Васятка глядел мрачно.

– Декрет был про гуж, – в десятый раз оборонялся Васятка. – Третий пункт!

– Третий есть, значит – и четвертый будет! – наступал отец.

– Нет там такого... – все больше румянился Васятка.

...Полдневная жара стихала, но все – и избы за окном, и лица мужиков, и белая председателева рубаха, – все было кумачево-красным для выпученных Егоровых глаз, по всему бегали одинакие юркие кружочки головокружения. Даже прохладная зелень яблонь, нагретая зноем, испускала, казалось, из себя на Егора моргающий красный свет. Красное проступило отовсюду в Егорово сознанье.

Только когда отошел на сто шагов от исполкомского места, пообдуло с него начинавшимся ветерком гневную истому.

VI. Вступает Семен.

Вскоре еще одним солдатом прибавилось в Ворах.

Последние восемь верст пришлось хромать солдату в ночное время, влекло его неудержимо домой. Был этот солдат громоздкого роста, и на дорогах не напрасно косились люди на его большое лицо, на его нескладный можжевеловый костыль, – этакая разбойничья кочерыжка. Поистрепался в жаре военных неурядиц, но и теперь видно было: истовое дитя Воровской стороны, костяк широкий, поместительный, есть где сердцу ходить.

Потому, что приходил он с другого края, чем Брыкин, попадались ему и места иные: лесные, неоткрытые. Итти было приятно по холодку. Приятно было возвращаться из тревожных городских зыбей в свою зеленую лесную глушь, где – вон она! – наступает неудержимая лесная лавина, где – вон они! – полянки, не топтанные, кажется, ни человеком, ни конем. Но давала себя знать подраненая нога, залеченная лишь наполовину. Отзывался каждый десятый шаг судорогой на его лице, а на каждом сотом останавливался отдохнуть. Ладно еще, что никогда не бывает утомительна кладь путешествующего в одиночку солдата. – Дойдя до опушки, он присел на пенек.

Ночь приходила к убыли. Небо прожелтело легонько с восточной лесной стороны, в нижнем слою походя на новину, новокрашенную ольхой. Стояла настороженная тишина, словно всякое прислушивалось из глубины своих нор, с высот своих гнезд к неуловимому началу восхода. Яблоками пахла предвосходная та пора, точно горы их были навалены где-то поблизости. Вдруг зарделись земные закраины, заголубела желтизна. Похолодало на одно мгновенье. Потом воздух вздрогнул, – ударили по нему первые быстрые лучи. Не сразу, но вскочил один, нечаянный, и на письмо, которое разложил солдат у себя на коленях.

Тут разом заворошился лес: все живое запищало, закричало, засвистело, полезло, громоздясь и вопя, на широкую солнечную волю. И месяц, гость ночи, зачарованный, не спешил уходить, хоть и сгонял его с неба умножающийся свет.

Впереди текла Курья, в версте за нею сидели Воры на холму. Далеко влево, на взмахе глаза, высились Свинулинские развалины. Подул ветерок и донес, не расплескав, к солдату разнозвучные голоса пробуждающегося села. Резкий, как и первый солнечный луч, вплавился в воздух пастуший рожок. Тяжко щелкнул невидимый бич. И вдруг вся тишина наполнилась криками выгоняемого на луг скота, даже тесно стало от звуков. И было понятно, что о том же кричит и корова, и овца, о чем и листок, и птица, и всякая лесная мелюзга. Из крайнего заулка бурным потоком высыпали овцы и кони. Воздух чист, как ключевая вода. Пыль, отяжелевшая за ночь, не подымалась. Не пылят утренние дороги ни под шагом, ни под колесом...

Ущемилось воспоминаньем солдатово сердце. Дым и небылица! Вот так же и он выганивал скотину и все силился выдуть из Лызловского рожка хоть четвертинку пастуховской песни. О чем играл в давнем детстве Максим Лызлов? Да обо всем, что видано. Видел бегущую собаку старый Максим, о бегущей собаке и пел рожок! – Солдат встал и захромал ближе к Курье. Воспоминанья неотступно следовали за ним. Глебовская пойма, – здесь резали с Пашкой дудки из веха, а там, под ветлой, дремал Максим. Вон там, где от зимы осталась веха, замычала первая корова. Вот здесь мужики навалились на провинившегося Максима, – все заровнялось, и не узнать теперь по сочной, острой траве, как притоптана она была двенадцать лет назад.

Двенадцать, – небылица и дым! Брыкин нашел, едучи женихаться. Мать отпаивала молоком и целую неделю прятала Сеню в риге. Потом – Зарядье. Дым и небылица, тоска и боль. Настя, чье письмо теперь в солдатовой руке. Кричит Дудин, и смеется Катушин, жизнь и смерть, дым и небылица. Потом война. Потом еще война и рана в ногу... Как молодой кусток в лесном пожаре, сгорела юность, и вот золой играет ветер, задувает ее в глаза, и глазам больно.

Стадо приблизилось к Семену, располагаясь по сю сторону Курьи. Опять, под той же ветлой, где и Максим, сидит пастух и плетет обычный лапоть, а пастушата собираются купаться. Несбыточное и повторяемое из века в век! И вот Семена потянуло к пастуху, и он пошел хромым шагом, а не доходя шагов трех, поздоровался громко и дружелюбно:

– А ну, дед, закурим, что ли!

– Закурим, коли так, – спокойнехонько поднял веселые глаза старик, и снова запрыгал шустрый кочеток, прогоняя лыко в петли.

– Из солдат вот иду, – сказал Семен, опускаясь на траву возле пастуха.

– Из солдат?.. Ну, и то дело... А я лапоть вот плету! – согласился старый и покосился на драную Семенову шинель. – Росисто ноне, не садился бы! Испортишь еще, часом, казенное-те добро...

– Обсушит! – засмеялся Семен, протягивая ему махорку в горстке. – Эк ты ядовитый, старичок... ядовитей золовки!

– А что старичек? Не нонешней выделки старичек, прочный! Нонешней-то выделки все шарики пойдут!..

Они закурили. Сладкие кольчики махорочного дымка, свиваемые поземным ветерком, понеслись на стоявшего невдали быка. Бык понюхал воздух и, таращась рогом, подошел к пастуху, уставился в него, сторожа запах ноздрями и рогом.

– Ну-ну! Ступай, товаришш, ступай! Куритель тоже нашелся... – замахал на него лапотной колодкой пастух. – Вишь, бабы-те, гляди, заскучали без тебя... Ступай!

Бык понял и пошел к коровам.

– Комар-то не ест? – спросил Семен, жадной струйкой выпуская дымок.

– До Петрова дни ест, а потом уж ему не воля... потом засыхает. Мы не жалуемся! Сам-то в городе, что ли, жил?

– Да... и в городе, – неохотно отвечал Семен.

– Домой, значит? Очень хорошо... – и опять неторопливый шелест кочетка.

Назад Дальше