С реки доносились возгласы пастушат, фырканья их и плески. В лесу захлебывалась кукушка. И потом жаворонки, жаворонки, неустанные песельники утренних небес, бултыхались в воздушных ветерках.
– Живете-то теперь как? – спросил Семен, как бы вскользь.
– Живем хорошо, ожидаем лучшего... – уклонился пастух.
– А ты не бегай... Ты мне толком скажи, – настаивал Семен и досадливо потрогал длинный пастуховский кнут. – Ведь вот я двенадцать годов дома не был.
– Двена-адцать, ну скажи-и... – равнодушно подивился тот и переложил кнут на другую сторону, взяв его прямо из Семеновой руки.
– Так как же?.. – ждал Семен.
– Да что, как есть мы деревенские обытели, живем, и всякий нас судит!.. – начал издалека пастух. – Одним словом, босы не ходим! Было б лыко, а сапоги будут, – и подмигнул своему суетливому кочетку. Се-еньк! – вдруг закричал он подпаску, натягивавшему на себя рубаху после купанья, – сгони корову с поймы-те!
– Так как же? – все не отступал Семен.
– Да вот и так же! И насчет одежи совсем гоже! В мешок рукава вшил, вот и гуляй. Мужику нашему что! Селедка да самогон есть, вот, значит, и царствие небесное! – хитрил пастух.
– Не об одеже спрашиваю... Нонешним довольны ли?.. – глухо сказал Семен, хмурясь от недоверия старика. – На фронте-т говорят, говорят, бывалошнее время, так мозоли на ушах-то скочут... Я тебя как своего спрашиваю.
Пастух отложил недоконченный лапоть в сторону и бережно потянул из почти докуренной папироски.
– Ты ко мне выходишь, парень, из лесу, в ранний час. Кто ты – не знаю, зачем ты – не пойму. А может ты меня, парень, на дурном словить хочешь, может тебе награду назначут, коли ты старого Фрола за воротник возьмешь?.. – внятно и строго проговорил старик, зорко и неодобрительно оглядывая Семена. – На-ко, ехали мужики в водополье, подсадили этакого. Так, ничего себе, с хриповатиной только, а чтоб оружье там, так даже и нет. Дорогой-то и брехали... Известно, какие только у мужика слова во рту не живут! И о холоде говорит, а слова жаркие... Человек-то и подкараулил!..
– Савелья знаешь? – прервал его Семен и встал, раздосадованный пастуховской осторожностью.
Самокрутки их докурились, разговор истекал.
– Поротого? Как не знать! Эвось меринко его стоит...
– Ну к, а я сын его. Ты мне не веришь, а я и сам в пастушатах у Лызлова год проходил... – с обидой сказал Семен, гладя рукой короткоостриженную голову.
– У Максимки, говоришь, ходил? – загорелся разом пастух, и глаза его стали светлы и веселы, как голубое небо. – Помер Максимко-те! Я-те уж Фрол Попов называюсь, а Максимко помер, да-а...
Признав в Семене своего, старик так разошелся, что даже попросил еще табачку на завертку, но первоначальный Семенов вопрос так и остался без ответа. Только рассказывая о Зинкином луге, проговорился опасным словом Фрол. Но тотчас же оказалось, что пора подошла перегонять стадо на другое место. Фрол поднялся, уже на ходу успев сказать:
– Эка теснота! Чуть не догляди, а уж в низину прутся. Эк небеса-т просторные, вот бы где Фролу Попову стада свои гонять!..
...Семен шагал. Утро начиналось со зноя, и уже было в воздухе как бы отраженье дальней грозы. Поджарая собака, лежавшая возле новенькой только что проконопаченной Лызловской избы, проводила Семена стеклянными, осоловелыми глазами. У дома вскинул глаза на черемуху, возле которой – подсказала память – скворешник. Шест стоял, а деревянного домка на нем уже не было.
...Савелий обертывал ногу, низко склонясь с лавки, Анисья доставала горшок из печи. Когда Семен вошел, Анисья, мать, обернулась на дверь, в испуге развела руки, и каша грохнулась на пол.
– Светики! – вскричала Анисья, и полоумной радости исполнились ее глаза.
– Плешь тебя возьми! – оторопев от восторга души, ставшей в старости податливой на быстрый смех и нечаянные слезы, вскочил и Савелий.
...Он, умытый, блестя обветренной кожей лица, сидел за столом, а мать хлопотала вокруг, то-и-дело поглядывая на сына.
– Угости отца-то табачком, – шепнула на ухо Анисья. – Мужику без табака маета, трубокурам-те...
– Закурим, папаша! – сказал Семен Савелью.
А Савелью не сиделось на месте. Он елозил по лавке и все закрывал глаза, соображая что-то, что ему нравилось.
– Дойдем! – вскричал он наконец. – На Людмиле Иванне тебя женим, на поповской дочке! Вот благородно выйдет!..
– Нашел, нечего сказать, – засмеялась мать. – В просвирку девка ссохлась!
– Дак зато поповна, жена-а! – вразумил Савелий.
– Уж и забыл! Ведь выдали Людмилу-те Иванну, на Фоминой еще выдали! укорительно сказала Анисья. – За Гусаковского, за нечесаного, выдали! От вековушества своего и пошла... Совсем ты у меня, отец, из ума выжил!
– За Гусаковского?.. – испугался Савелий и сразу погрустнел. – И тут дошли!.. Чем бы ни навернуть, только б пообидней!..
И, опечаленный, он снова стал разматывать онучу, вполслуха слушая Семеновы неодобрительные рассказы о войне и городе, которому подходит ныне непреодоление и раззор.
И вдруг захохотал пронзительно и тонко Савелий: ведь экая дуреха, хоть и поповна... променяла такого червонного козыря на лохматого Гусаковского попа.
VII. Приезжий из уезда уговаривает мужиков.
Все находила на Аннушку сонливость в последние сроки.
Оттолкнутая Сергеем Остифеичем и все еще не излеченная от любви к нему, окруженная чужими, лежала Анна на лавке в темных сенцах, в предродовой болезни. В избе ужинали, в плошке горел жир. Сидел за столом, кроме домашних, Фрол Попов, – уже тяготели ко сну старческие глаза, еще сидела повитуха, бабка Маня Мятла. В молчаньи хлебали щи, когда закричала Аннушка... Аннушкина мука была недолгая, скоро держала Маня Мятла мертвенького восьмимесячного.
– Порох, что ли, с водкой пила?.. – сухо спросила Мятла, наклонясь к уху стонущей Аннушки.
– Не-е... льняными лепешками, – простонала Анна.
Бабка пошла с ребенком куда-то на задворки, метя за собой пол подолом, – откуда и прозванье, – неодобрительно качала головой.
На четвертый день, до срока, Анна встала и даже не спросила о младенчике, куда зарыли. С утра ушла куда-то. Видали ее в лесу, у лесной избы, видали и над Мочиловским омутом: Курья впадает в Мочиловку в трех верстах от села, здесь омут. Нигде Аннушку не останавливали от дурной мысли, но видно так же был силен в ней позыв к жизни, как и к смерти.
Домой она вернулась лишь под вечер, проплутав весь день. Была бледна, как выпитая. Войдя, села на лавку и стала сидеть бездельно. Так сидят соседки в чужом дому и нищие странницы. В сумерки вошел Егор Иваныч, заметил ее, стал что-то делать у печки. Она встала и пошла к нему, беззвучная и полная неутоляемой скорби. Синяя кофточка гладко облегала ее крупные покатые плечи.
– Егор Иваныч... – еле слышно произнесла она: – ...вот и опросталась я. Суди меня теперя.
– Какой на тебя суд?.. – визгливо прокричал Егор Иваныч. – Ты кошка, ты по рукам пошла... Уходи, не обступай меня!
Словно тронутый каленым железом, он заметался перед Анной, не находя нужного слова, самого оскорбительного, самого губительного из всех.
Вдруг он замахнулся, высоко подкинув брови, но не ударил, а выскочил опять туда, на крыльцо, откуда пришел. Созерцание собственной раны давало ему большее удовлетворение, чем раскаяние Анны.
А та постояла одна в потемках избы, прислушиваясь к начинавшемуся дождю и мычанью недоеной коровы. Вдруг, помимо воли, вспомнила, как семнадцать лет назад – Анна была еще девочкой, многого не понимала – травила тетка Прасковья пьянствующего свекра: запекала рубленую щетину в хлеб. Мысль об этом отрезвила Анну и согнала с нее тусклый налет тоски. Она подняла лицо к потолку и, устало улыбнувшись, сказала вслух:
– ...что ж ты меня гонишь?.. Стреляная баба что собака; кто погладил, тот и хозяин... Эх, Егорка! – Потом она сняла подойник со стены и, переваливаясь бедрами, пошла доить корову.
Вскоре после того как-то случаем встретилась Анна с Петькой Грохотовым: Петька песни пел, как никто, был неженат – невеселых песен не ведал, он-то и убаюкал и приютил бездомное Аннушкино сердце. Снова до самого донышка норовой своей души наполнилась Анна любовью. И уже никто не проведал, что в третий и последний раз цвела Анна.
...да мир помешал. К жнитву темные слухи разбежались по мужиковским избам: будут церкви закрывать и подвешивать печатки, будут хлеб отнимать весь начисто. И как бы в подтвержденье россказней, собрали однажды под вечер сход для выслушанья речей уездного человека. Васятка Лызлов ходил по селу и усердно свиристел в тот самый роговой свисток, которым когда-то собирал сходы Прохор Стафеев.
Сельчане собирались лениво, однако пришли все. Став поодаль, они подглядывали из-под козырьков и платков за всеми случайными и неслучайными движеньями наезжего. А тот, путаясь в длинных полах брезентового своего пальто, ходил взад и вперед вдоль Сигнибедовского амбара, тер руки и сам украдкой разглядывал мужиков. Глаза у него были усталые и чуть-чуть напуганные. Минутами казалось, что он хочет сказать вот тут же сразу что-то очень хорошее, такое, чему не место на митингах, где крик. Он останавливался, чесал себе лоб и снова с утроенным рвением принимался ходить туда и сюда. Матвей Лызлов, председатель, с двумя красноармейцами из трех, приехавших с гостем, притащили из исполкома стол и две табуретки. Исполкомские о чем-то совещались.
А среди девок шли разговоры, чужие и насмешливые:
– Нос-то, у него, у моргослепа, глядите, девоньки, ровно молоток! Ишь, руки-те натирает.
– С холоду трет! У них теперь в городу-т осьмушкой дразнятся, – фыркала в край головного платка другая, Праскутка.
Третья хохотала не совсем без причины:
– Жара, а он в пальте приехал!..
Бабы сказывали про свое:
– Ой, с чего это глаз у меня обчесался совсем... До дырки дочешу!
– К слезам, бабонька, – чинно говорила брюхатая Рублевская молодайка.
Мужики – свое:
– В Попузине на прошлой неделе Серега обирал. Скажи, хоть бы мешок оставил! Тетерину весь сад перекопал, искамши. Сам и рыл!.. – повествовал Бегунов. Опущенное веко придавало ему со стороны вид уснулой рыбы.
– Почему б ему не рыть, не сам ведь сажал. Ишь рожу-т отростил, в три дни не оплюешь! – сказал не в меру громко другой и, видимо, сам испугался своей решимости.
– Вот и до нас доберутся, – подсказал Семен, стоявший тут же. – Сами и отдадите!
– Да ведь как не отдашь-те? – вздохнул тот, смелый: – ведь требуют!
Тем временем Васятка, сидя с самым насупленным видом за столом, шептал что-то в ухо исполкомскому писарю, Козьме Мурукову. Муруковский карандаш, понукаемый Васяткой и время от времени обсасываемый владельцем, отчего оставались лиловые пятна на губах, как угорелый, носился по бумаге. Васятка тоже имел уже лиловое пятно карандаша на щеке. Тут как раз Лызлов влез на незанятую табуретку – гость предпочитал ходить, вытянул руку вперед, переглянулся с гостем, можно ли начинать, цыкнул на воркотливую шопотню баб и предложил выбрать председателя.
– Попа Ивана! – сказал в тишине измененный голос сзади.
– Товарищи, кто это сказал?.. – закричал Васятка, весь задрожав и подскакивая на табуретку к отцу. – Клеймите, товарищи, таких! Это есть несознание момента...
– Матвея Лызлова, – чернильными губами предложил Муруков, не отрываясь от бумаги.
– Мне нельзя... Из своей среды выбирайте, – сухо отчеканил Лызлов.
– Ну-к Поболтая! – сказал Федор Чигунов, брат Афанаса.
"Поболтай-что-нибудь" – было прозвищем советского мужика Пантелея Чмелева, всегда склонного к рассуждениям как об научном, так и ненаучном.
– Поболтая, Поболтая... – закричали мужики, с хохотом встретив предложенье Чигунова.
– Ваську! – сказал Сигнибедов со злостью. – Он идейный... хочь отцу, хочь матери в морду даст. Ваську!
Васятка слышал и стоял за столом со стиснутыми губами, то краснея, то бледнея. Быстрые глаза его метали молнии в неуязвимую Сигнибедовскую толстоту. Рука его рассеянно почесывала щеку, точно догадалась соскоблить чернильное пятно. Он наклонился к чмелевскому уху и настойчиво пошептал ему что-то.
Мужиковский выбор остановился все же на коротконогом Чмелеве, который и не замедлил влезть на табуретку.
– Итак, мужички, я ваш председатель. Очень хорошо, прошу меня слушаться! – начал он, блестя веселыми глазами. – Во-первых, мужички, поступило объявление от одного тут из товарищей... – он покосился на Васятку, как бы спрашивая, правильно ли передает он Васяткины слова: – ... удалить Сигнибедова-гражданина совсем вон отседа. Он как есть бывший кулак и понамарь... Как вы на это, мужички, посмотрите, а?
Мужики молчали. Приезжий гость почесал длинный свой нос и озабоченно скривил губы. Полаяла вдалеке собака. Вздохнула баба. Скрипнул под Чмелевым табурет.
– Не за то ль ты меня, Васятка, и гонишь, что я тебе в четвертом годе пряников не дал?.. – спросил, весь багровый, Сигнибедов. – Ну, постой, доживешь до пряничка! – Сигнибедов уходил, не дожидаясь решенья схода, и, как у разбитого ударом, подрагивала у него правая, висевшая вдоль тела, рука.
– Товарищи, он грозится! Вы слышали, товарищи?.. – горячился Васятка, чуть не плача. – Товарищи, общественное порицание ему...
– Ничего, ничего... уходи, Павел Степаныч. Опосля расскажем! – примирительно закричали мужики вослед уходящему.
Пантелей Чмелев, закрасневшись так, словно бодягой в этот промежуток щеки натер, залпом выпалил все, вычитанное за неделю из газет, потом тихо и скромно прибавил немного своего, и это бедное свое стоило гораздо больше всего прежде сказанного им. Мужики внимали, но, стыдясь искренних глаз Чмелева, скрывали свое вниманье смехом.
– Мужик, а петушисто язык подвязан! – восхитился Савелий, толкая сына в бок.
– И какую ты кашу ешь, что ты такой умный! – крикнул Лука Бегунов.
– Про Марсию валяй! – крикнул дядя Лаврен, стоя невдалеке от наезжего гостя, и, заметив удивленный взгляд его, объяснил охотно: – Он все про Марсию нас убеждает, будто и там люди живут... А мы ему не верим; этого и у нас, думаем, вполне хватает, чтоб еще на небо такое же сажать!
– А верно, хвати-ко про Марсию! – посоветовал и сам черный Гарасим, копаясь огромным пальцем в бороде и высматривая исподлобья.
За Чмелевым вслед влез на табуретку Васятка Лызлов. Но он так разбрыкался в первые же пять минут, что казалось – вот-вот из себя выскочит и полетит. Отец взял его сзади за рубаху и, стащив с табуретки, попридержал малость, пока не улегся Васяткин пыл. И тотчас же после этого объявил Лызлов-старший, что будет говорить наезжий в Воры гость, уездный продкомиссар!
Все еще широко улыбаясь над Васяткиной неудачей, гость стал говорить не влезая на табуретку. И с первого же его слова оборвалась веселость у мужиков. Бороды помрачнели, безбородые насупились, сдвигаясь тесным кольцом.
– ...про разверстку будет говорить, – предупредил шопотом кто-то кого-то, но сообщение это мигом разраслось в шум, и шум этот почти мгновенно докатился до самых краев сельской площади.
Наезжий, оказавшийся и в самом деле уездным продкомиссаром, в подтверждение чего Муруков издали показал мужикам бумагу, припечатанную не однажды серпом и молотом, не Чмелевского нрава был человек. Говоря, он все время сбивался с сухого тона на какой-то искренний, открытый, и тогда кидал слова сотнями, как одуванчик семена на ветер, в слепой надежде, что хоть одно процветет. Мужики видели, что порой продкомиссар вдруг останавливался на полуслове, точно вспоминал какой-то наказ, и начинал говорить по-иному, – слова начинал отсчитывать резко и четко, как бусы на нитке. Лицо его тогда из бледного становилась красным, и глаза, усталые как бы после тысячи бессонных ночей, начинали виновато моргать. Если Чмелев любил поиграть непонятным словом, как ребенок играет с незнакомой игрушкой, этот теперь расставлял слова, как солдат перед боем.
– ...пути-де к победам трудами выщебенены. Голодает-де рабочий, брат и сын ваш. Люди злые, в трудовой правде неправые, хотят ядовитым зубом взять нас, идут полчищами, несут смерть. Красная-де армия разута и раздета, хлеба у мужика просит. "Дай хлеба, братишка! Отвоюем – отработаем, один у нас с тобой кошель!.." Хлеб нужен. Не будет хлеба – мрак будет. Мрак будет – мор будет. А там и предел всякой гибели: воссядет вновь на мужиковскую спину всякая явная и неявная насекомая тля...
Долго говорил наезжий. Где-то по заоколицам играл повечерие на домодельной свирели Фрол Попов, на ночь приганивая скотину. И уже соглашались Воры, крутя лбами, что и впрямь невыгода отдаваться наново Свинулиным в помыканье... Как вдруг, разойдясь и вспомнив наказ из уезда – речи вести твердые и суровые, чтоб не почувствовал мужик какой-либо несвоевременной потачки, ругнул наезжий гость проклятых дезертиров, ютившихся в ближних к Ворам лесах и пригрозил мерами особой строгости всем, кто имеет сношения с ними.
Сход заволновался, бородачи, все как один, повернулись к гостю чуть не спинами, а Прохор Стафеев, старик белой и аршинной бороды, подошел к наезжему вплотную и, руку положив на плечо ему, сказал спокойно и твердо:
– Ты, федя! тинтиль-винтиль, дезертиров-те не особо ругай. Это все сыновья наши! Как же нам с сыновьями слова не иметь? Ты приехал плести, ну и плети, а грозить не грози. Нас и при царе тяпали, тинтиль-винтиль, да мы не молчали...
Словно только этого и ждали остальные, закричали враз:
– ...сами овсяны высевки жрем, что лошади! – очень тоненько.
– Про это нам дедушка Адам врал, да мы не верили! – хрипучим басом.
– Товарищи, держите тишину!.. – надрывался со своей табуретки Пантелей Чмелев, с тоской поглядывая на Мурукова, все писавшего и писавшего что-то. – Просите слова, кажному дам высказаться!..
– ...озимь вымокла... капусту улита поела... – неслось с бабьей стороны.
– А у меня тетка вот горбатенька, – деланно сиротливым тоном сказал Федор Чигунов, выходя наперед и опираясь на Муруковский стол. – И за тетку мне платить?.. – вдруг он вырвал бумагу из-под руки писаря и, порвав в клочки, бросил себе под ноги. – Довольно тебе писать, Кузьма! Все-то ты пишешь, а про что – не знаем, – сказал Чигунов холодно. – А может ты донесение на нас пишешь, что-де противится народ?..
Кузьма вскочил и переглядывался с Лызловым и продкомиссаром. Матвей Лызлов побежал зачем-то к исполкому. Васятка напрасно взывал к мужиковской сознательности, выискивая в гудящей толпе хоть пару сочувствующих глаз. Таких не было, – мужики глядели в землю, некоторые расходились, но у всех на устах была одна и та же мысль непримиримая и непокорная: мысль о Зинкином луге. Чмелев ускоренным ходом заканчивал собрание и сконфуженно читал резолюцию о всемерной поддержке, о сознательном отношении к моменту и о прочем. Те из мужиков, которые оставались, в нехорошей задумчивости, чесали бороды, затылки, пазухи и зады. Расходились кучками, по-двое и по-трое, не дождавшись конца.