Да и сам продкомиссар, поугрюмевший сразу до последней степени, направлялся к исполкому в сопровожденьи Пети Грохотова, стараясь не обертываться ни на мужиков, ни на старуху, приставшую с чем-то сзади. Продкомиссар был человеком неплохим, добрым и честным, но городской; дважды был ранен на гражданских фронтах. И одну пулю, третью, носил где-то под дыханьем, где мать ребенка носит. Эта третья и придавала ему порой твердость, которой, вообще говоря, в натуре у него не было. Когда был назначен продовольственным комиссаром, понял одно: отбиваться голыми руками от ярых генеральских ватаг легче, чем путешествовать вот так, по деревням, с продовольственным отрядом. К исполкому идя, в который уже раз задавал он себе вопрос вслух, чтоб вслух и ответить: о чем они думают?..
– Кто это? – спросил Петя Грохотов, неся навыкат мощную свою грудь.
– Да мужики... О чем они молчат? – повторил комиссар.
– О чем им думать? – усмехнулся Грохотов. – Им думать-то некогда, они работают... Скотинка безъязычная и та больше думает у них!
– А вы что?.. пили сегодня? – спросил, морщась, продкомиссар.
Из Петина рта явственно донесло до него душным сивушным запахом.
– А попробуй тут не выпивать, – с задором вскинул голову Петя. – Я вот уж сколько здесь! В нашем деле не обойтись. Винт, коли его не смазывать, в час при хорошей работе сработаться может. А сколько на тебя гаек, сказать, за неделю-то навернут! Тут уж на то пошло, кто кого переупрямит...
Когда они всходили на крыльцо, продкомиссар обернулся к приставшей старухе:
– Ну, чего тебе, бабка? Метешься, ровно хвост...
– Не хвост, а бабушка тебе, голубчик! Ослобони ты меня, батюшка, от грамоты. Бабы-те засмеяли вконец. Тебя, сказывают, Егоровна, грамоте теперь будут обучать... – зашамкала старуха, отчаявшаяся в своем невиданном горе, и смахнула слезу. – Зубов-те у меня, батюшка, уж нету... Куды мне грамота? А я тебе... – и тут старухино лицо приняло плутоватый оттенок: – ...а я тебе, голубок, чулочки свяжу, тепленьки! Шерстка-то еще осталась у мене...
И от жалости и от смеха где-то в груди защемило у продкомиссара:
– Я не по той части, бабушка! По грамоте – это к другому... Я по хлебу!
– А?.. Прости, батюшка, глуха стала, полудурка совсем... – засуетилась старуха, деловито приставляя свое большое морщинистое ухо к самому продкомиссарову рту.
– Я не по той части... Я по хлебу!! – закричал ей в глухое ухо продкомиссар, почему-то избегая жалобного старухина взгляда.
– Ну и ну, лебедочек мой, – успокоенно запела бабка, кивая головой. А то совсем меня, старую, зашпыняли! И ситчику, слышь, выдавать не будут?..
...Далеко за полночь горел свет в исполкомской избе. Продкомиссар сидел за Лызловским столом, положив голову на руки, и глядел на прямой, желтый огонь коптилки. На столе перед ним лежал листок, а на листке был нацарапан донос на Васятку Лызлова:
"...Как я сочувствую... готов помереть, то я и спрашиваю, правильно ли так. Васятка Лызлов гонит самогон в лесной избе, тайно от отца... продает на царские деньги, несмотря что деньги ничто, кроме как бумага. Я его спросил, зачем ты, Васятка... он объяснил... хочу ехать в город учиться... а как у него денег нет, то и хочет... Как я сочувствую, то и спрашиваю... разве это советская работа... самогон гнать..."
Был этот безграмотный клочок без подписи. А другой клочок, грамотный, мелко исписанный чернильной тиной и лежавший рядом с этим, имел полную подпись продкомиссара и гласил так:
"...Прошу отстранить меня... от занимаемой должности... несоответствие. Предлагаю... на гражданский фронт, принимая во внимание незначительные хотя бы мои заслуги перед... Сам происходя из крестьянского сословия, но оторванный от него городом, затрудняюсь вести работу в крестьянской среде..."
Продкомиссар перечел свое заявление трижды и при третьем разе зачеркнул слово "затрудняюсь", надписав поверх его "не могу". Посидев еще минуты три он перечеркнул слова "не могу", но не сумел подыскать другого слова в замещенье зачеркнутого. Тогда он собрал все остатки чернильной тины на перо и жирно перечеркнул все заявление накрест, резко и необычно властно для него самого.
Он задул свечу и подошел к окну. Светало. Особенно убогой казалась в рассветном свете бедная обстановка Воровского исполкома. На улице было полное безветрие. Левая сторона неба набухла розовыми и желтыми купами, словно всходила к недалекому празднику пряничная опара. Посреди пустой улицы стоял бычок, с вечера отбившийся от стада. Он мычал, вытягивая шею к заре. Помычав, прислушивался, как повторяет его отстоявшееся эхо.
...Продкомиссар открыл окно.
VIII. Петя Грохотов в действии.
Воры разверстку так и не выплатили, по молчаливому соглашению между собою, ни в один из последующих дней. Нашлись некоторые, принесли в исполком по доброй воле по пуду за едока, – так в Сигнибедовском амбаре и стояли только двадцать мешков, потому что уплатили только советские мужики, да еще те, кто надеялся откупиться пудом. Ссылались мужики на неурожайность, на мокроту, на сухость, на все тридцать три мужиковских бедства, до которых уездному начальству как бы и невдомек. Этого исполкомщики и ждали, к этому и готовились. С утра вышел продовольственный отряд в обход по селу.
А на краю Воров жила бессемейная бобылка, бабка Афанаса Пуфла, прозванная так за лицо неестественной широты. Давно уже состояла Пуфла с соседкой тетей Мотей в ссоре из-за куриных яиц, которые нанесла Пуфлина Рябка в Мотином малиннике. Мотя яйца эти оттягала у соседки в свою пользу, а Пуфла положила в сердце своем прищемить за это Мотю. Она и донесла Пете Грохотову, делавшему обход вместе с председателем и двумя красноармейцами, что в таком-то месте у тети Моти хлеб припрятан. Мотю и прищемили. И, из беды в беду кидаясь, доказала Мотя на другую соседку слева, что и та не без хлеба живет. Так и пошло перекидным огнем, как в пожаре бывает.
Докатилось дело до Фетиньи Босоноговой, – у Фетиньи будто бы в дубовом срубе хлеб ссыпан. А врыт-де тот сруб сбоку гумна, три шага от огуречной гряды, отметка – кол из можжухи, а на колу – лапоть. Обливаясь потом от жары, пошли продовольственники к Фетинье, хлеб из сруба погрузили на телегу бесспорно, тихим ладком. И уже направлял-было Васятка Лызлов телегу с хлебом на ссыпной пункт, где принимал хлеб приехавший третьего дня комиссар, как вдруг сглупа надоумилась Фетинья на Рахлеевскую избу показать: у Рахлеева-де Савелья на пять подвод хватит. Рассказывая во всех подробностях, имела в виду Фетинья, что за ее указку с нее самой разверстку скостят. Хлеб Фетиньин, однако, Васятка увез, а Петя Грохотов, бывший и на этот раз для придания себе духа бодрости под легчайшим хмельком, не выдержал и укорил бабу в ябеде с пьяной прямотой:
– Экая ты, Фетинья, душевредная. Язык-то у тебя без совести!
– А ты на мене, кобель, не щетинься! Гусак леший, неблагодарный!..
В Пете моментально взыграл хмелевой его задор, и если бы не перехватил во-время злого короткого взгляда Фетиньина мужа, мужика, похожего на железный шкворень, вымазанный дегтем, может быть и стукнул бы Петя в загривок сварливую бабу за обиду.
В нескладное время подошли исполкомщики к Рахлеевскому двору. Хозяева сидели за обедом. Близился полдень. Докашивать на Среднее поле спешил Семен. Он, обжигаясь, глотал пустенькие щи, сидя спиной к раскрытому окну и обсушиваясь от пота. Когда обнажалось днище второй плошки, сказала Анисья изменившимся голосом:
– К нам идут.
– Со звездой путешествуют! – кротко захохотал Савелий, намекая на значок, прицепленный к Грохотовской груди.
Семен выглянул в окно. Разверстщики всходили на крыльцо, и уже подъезжала к дому, скрипя в несмазанной оси, исполкомская обширканная телега. Один из красноармейцев имел за поясом топор. Семен встал из-за стола и отошел в угол, под полати.
Первым вошел Грохотов.
– Упарился, – вздохом надул он щеки, обросшие пухом, и грузно сел на лавку. – Ей-ей, ровно с самовара текет. Даже сапоги взопрели, хоть выжимай!
Усевшись, он оглядел всех, наклонился пощупать носок сапога, расстегнул черную тужурку, застегнутую наглухо, и засмеялся, поглядывая на молчащих хозяев.
– А мы к вам в гости пришли, – с добродушной хитротцой произнес он Анисье, которая дрожащей рукой переставляла с места на место крынки молока.
– Другого-те времени нельзя было выбрать?.. – тихо спросил Семен. Поесть не дадите, ходите...
– Нельзя, товарищ, – строго пояснил Грохотов, но строгость не шла к простецкому его лицу. – Вас-то много, а я один всего! – и он показал Семену свой мизинец, остальные пальцы он прижал к ладони, будто их и не было.
– Это действительно, немного вас! – вслух подумал Семен и нарочно-грубо кашлянул.
– Немного, немного, товарищ, – согласился Грохотов. – А нет ли, тетка, попить чего? – он подмигнул настороженной Анисье. – Кваску там с мятой, наварили небось... к Петрову-то дню!
– Было бы что варить-те! – проворчала Анисья, не сводя глаз с крынки молока. – Хлеб-те до последней колосины весь изъели... Прожились совсем!
– Чего и не было, все прожили! – загрохотал Петя и переглянулся с Лызловым, стоявшим у порога. – Ну, что ж, пойдем, поищем, – и встал.
Он постучал о печку согнутым пальцем, притворившись, будто прислушивается:
– Тут нет ли... Ты как полагаешь, Матвей Максимыч?
– Ищите, где хотите, больше нету... – сказала Анисья и сухо поджала губы. – Снесла вам четыре пуда. Нету больше...
– Нету?.. – в притворной задумчивости повторил Грохотов. – Ну, молись, бабка, Федору Студиту... – и, быстро перейдя сени, Грохотов вошел в горену.
Тут было заметно прохладней, не было мух, пахло скиснувшим молоком и лежалым мужиковским скарбом. Молоко стояло в каморке направо.
– Послушь, братишка, – остановил Грохотова Семен. – Говорит мать нету. Почему не веришь?
Петя не ответил, постоял с полминуты, принюхиваясь, и вдруг указал красноармейцам на пол горены, простеленный домотканной пестрой дерюжкой.
– Вскрывай пол! – сердито приказал он, но обернулся взглянуть на Анисью.
– Зубов-то не скаль, – со злом за мать сказал Семен. – Ты ломай, раз тебе приказано ломать. А зубов не показывай!..
– Не вяжись... – добродушно огрызнулся Грохотов, следя за работой красноармейцев. – Все равно, братишка, сейчас драться не стану. Жарко... вот потом, по холодку!..
А те уж делали свое дело быстро и ловко, без особых повреждений; чувствовался навык в их точных и уверенных движеньях. Отняв топором боковой плинтус, шедший во всю длину горены, один легко, как спичку, приподнял топором половицу. Другой попридержал ее и с колен заглянул вовнутрь, почти касаясь щекой чисто выметенного пола.
– ...есть! – сказал он без всякого оживления, даже со скукой.
Подошел заглянуть и Матвей Лызлов. Заглянув, покачал головой и отошел назад.
– Много?.. – лениво спросил Грохотов.
– Да найдется, – отвечал за Лызлова другой красноармеец, рыжеватенький, работая уже над третьей половицей. – Соломой тут укрыто, не видать.
– А клейно работают, – восхитился Савелий их работе. – Я как закладывал так трое суток заколачивал, пра-а...
Некоторое время только и слышно было поскрипыванье дерева, потом пыхтенье рыжеватенького, выворачивавшего мешки из подполья. Шесть мешков были уже вынесены самим Лызловым и погружены на подводу. На спину ему накладывал рыжеватенький. Когда же рыжеватенький спрятался в подполье, Лызлов просто попросил Семена поднять мешок, и Семен не отказался.
– Скоро, что ли? – появился Васятка в дверях. – Лошадь не стоит.
– Два еще! – прокряхтел голос рыжеватенького из глубины подполья. Запиханы далеко.
– Ты подвяжи лошадь-те к палисадничку, – посоветовал Лызлов сыну, выглядывая в окно и вытирая полой рубахи обильный пот.
И в самом деле, лошадь вся была облеплена паутами и слепнями. Она напрасно дергала кожей и била хвостом. Улица заволакивалась полуденным зноем. Каждый камень горел исступленным теплом, насыщая жаром и без того накаленный воздух. Чьи-то колеса прозвучали сверху, и тотчас же, подымая ленивую, затяжелевшую пыль, хромая в колеях, прокатились вниз Брыкинские колесны, управляемые им самим.
– Эй, Егор Брыкин, Егор Брыкин!.. – закричал ему Лызлов, наполовину высунувшись из окна. – Ты куда катишь?..
– В лес поехал, – остановился тот, сильно придерживая неспокойную по жаре свою кобылку. – Вот по твому мандату сучки еду собирать!..
– Ты б не ездил, – крикнул Лызлов. – Мы сейчас к тебе придем, только вот у Савелья управимся.
– Там бабы у меня остались! – отвечал Брыкин и, подхлестнув кобылку, быстро покатился вниз.
– А ну и ладно, с бабами так с бабами! – вслух согласился Лызлов и, взвалив на спину последний мешок, легко потащил его из горены.
– Ну нет, уж ты уволь, Матвей Максимыч, – сказал Грохотов ему вдогон, отдуваясь и расправляя плечи. – После полудня уж отправимся... А теперь соснуть бы часок-другой... жару переспать!
Все двинулись медленно вслед за Лызловым, вон из горены, на крыльцо.
– Эй, товарищ, – остановил Грохотова Семен голосом придушенным и срывающимся, – а дыру-то кто будет заделывать? – Он показывал рукой на развороченный пол.
– Сам и заделаешь, – нехотя откликнулся Грохотов, сбегая с крыльца.
Семен догнал его уже на улице и сильно выкинул руку на Грохотовское плечо. Откуда-то уже набралось народу, все глядели, видя по решимости Семенова лица, что дело впустую не кончится.
– Я тебе велю дыру заделать, – тихо сказал Семен, дыша утрудненней. Губы его утончились и стали какого-то горохового цвета.
– Сенюшка... отступи, отступи! – вертелась около него мать, со страхом поглядывая на устроенный в Сигнибедовском амбаре ссыпной пункт, о чем гласила и надпись, сделанная дегтем по стене. Оттуда направлялся к месту спора сам продкомиссар в сопровожденьи Лызлова. – Брось, Сенюшка, не к спеху дырка... вечером придешь – заколотишь!
– Пусти... – разомлевшим от жары голосом, сказал Петя Грохотов, силясь стряхнуть с плеча Семенову ладонь. Но та крепко держалась за влажную мякоть Грохотовской кожаной куртки. – Пусти, я тебе губы-зубы наизнанку выверну! – вяло посулил Грохотов и, пременив лень на досаду, отпихнул Семена в грудь.
– В чем у вас тут дело?.. – подошел в эту минуту продкомиссар, заглядывая Семену в лицо. – Бросьте, товарищи, ссориться... не время теперь!
Семен глядел в продкомиссарово лицо как-то особенно пристально. Лицо продкомиссара было уже видано когда-то Семеном, но теперь оно походило на остававшееся в памяти, как отраженье в неспокойной воде на глядящегося в воду.
– Да ничего, – сказал Семен, приподымая одну только правую бровь. Гусачки свое место забыли... Не пройдет ему даром эта дырка.
– Камешком кинешь? – поддразнил Петя Грохотов, разглаживая смятое плечо. – Конечно, обидно, что плохо спрятано было... враз и нашли!
Народ все собирался, но Семен уже ушел.
Дома он взял косу, подвесил к поясу кошолку и отправился на луг. Косил он в тот день с небывалой яростью, – на тройке проехать было в его прокосе. Уже не разнеживало, а жгло солнцем стриженую его голову, мутился разум. Был страшен Семен на этой последней своей косьбе...
IX. Непонятное поведение Егора Брыкина.
И уже подавала прохладку в село Курья-речка, – кудри истомно разметав, меркло солнце на западе, за лесом, – и уже отпел все свои вечерние кукареку горластый Фетиньин петух, – тогда возвращался Брыкин из лесу.
Видимо устав немало на лесной рубке, шел он возле своего возка, еле переставляя ноги. В колеснах лежали свеже-срубленные деревья. Необрубленные макушки жердей мели дорогу и оставляли за колеснами полосу следа.
На въезде в гору, когда поровнялся с Пуфлиным домом, увидел Егор шумливую ораву деревенского ребятья. Выстроясь в рядок под заколоченными Пуфлиными окошками, дразнили ребята Пуфлу, выпевая согласным хором:
– Бабка Афанаса – тупоноса! Бабка Афанаса – тупоноса, тупоносищая...
Но едва завидя под горой въезжающего Брыкина, бросили ребята бабку до времени, поскакали к нему, крича самую последнюю деревенскую новость. Странным образом, еще издали внял Егор ребячьему сообщенью.
– Гусака... Гусака убили! Дяденьк, Гусака убили! – прокричал грязный мальчонок в одной рубахе из мешочной ткани, без штанов, самодельным кнутиком на бегу взбивая пыль.
– Убили... Вот сюда, дяденька... кро-овь! – строго говорила ласковая девчоночка, ясными глазами показывая себе на плечо.
– Кто убил?.. – спросил Брыкин у девчоночки, медлительно поворачивая к ней шею.
– А солдат убил! – оживленно вскричал третий мальчик, самый загорелый из всех, прыгая и подтягивая спадающие штаны. И тотчас же ребятишки повторили хором: – солдат убил!..
– Да солдат-то кто?.. – тихо переспросил Брыкин, стараясь оживить остановившийся в неподвижности взгляд. Ему это удалось, но тотчас же стали разъезжаться в разные стороны глаза, – так бывает, когда хочется спать или когда с обеих сторон достигает опасность. Толкового ответа он так и не получил. На крыльце своей избы объявилась с ведрами бабка Пуфла, и снова полетело ребятье на тупоносую шумным назойливым роем.
Все так же медленно Брыкин подымался в гору. Где-то помычала больная корова. Возле долбленой водопойной колоды стоял Афанас Чигунов, поил лошадь. Егор Иваныч знал, что Афанас увидел его, но молчал Афанас, а глядел туда, в замшелую до зелени колоду, полную воды.
У колодца остановил колесны Егор Иваныч.
– ...приключилось у вас тута? – спросил Брыкин, трудно ворочая языком и стараясь заглянуть в лицо Афанасу.
– Да... парня тут испортили, – неохотно сказал Афанас и опять глядел в воду, где шумно фыркали лошадиные губы.
– Как же так испортили?.. – недоуменно колыхнулся Брыкин.
– Да испортить-то испортили... а только кто же так бьет? – коротким быстрым жестом Чигунов прочеркнул себя от плеча до того места, где сердце. – В голову метить надо было...
– Так, значит, уж плечо подошло... Тот, кто метил, знал, куда метил, – осторожно сказал Брыкин, очень сутулясь и глядя туда же, в колоду.
– Счастье его, что Серега-то уехал. Он бы все село перетряс за товарища! – Лошадь Чигунова перестала пить, и теперь он понукал ее, подсвистывая.
– Какой Серега?.. – оторопело взглянул Брыкин и мгновенно вспотел.
– Да Половинкин... кому же еще! – и Чигунов стал уходить, так неспешно, словно ждал еще вопроса от Брыкина, какого-то самого главного.
Егор Иваныч, непонимающий и сразу обессилевший от пота, скорее ткнул свою кобылку кнутовищем, чем хлестнул, – колесны снова заскрипели, и продолжился до самого дома след неотрубленных макуш. Брыкин, подходя к дому, все обгонял свою кобылку, а обогнав, подтягивал ее к себе за узду.
У дома, едва привязав кобылку к черемухе, взбежал Егор Иваныч на крыльцо, с крыльца оглянулся: улица была странно пуста. Косые оранжевые тени блекли на короткой траве Воровского лужка. На Выселках стучали: кто-то отбивал косу. Срединную улицу переходил Прохор Стафеев, появившись из-за поворота дороги. Точно желая, чтобы именно Стафеев не приметил его оглядывающим село, Егор Иваныч метнулся в избу и присел на лавке. Тут только целиком обнаружилась его усталость. Он стал дышать с открытым ртом, при чем все не мог справиться с собственным языком. Все вылезал язык наружу. Во всем теле было ощущение вывихнутости...