– Вам? – Теперь в глазах зародилось еще и лукавство, все остальное – свет, блеск, счастье – осталось, только добавилось лукавство.
– Наверное, вам всем идет. Но тебе точно, – пояснил я.
– Тебя надо трахать каждые полчаса, а может, и чаще. Такое перманентное непрекращающееся состояние траха.
– Я не против, – пожала она плечами и, не выдержав, рассмеялась. Смех тоже оказался счастливым. – А ты думал, для чего я тебя выбрала.
– Ты – меня? – удивился я.
– Ну конечно. – Она подошла ко мне вплотную, я был уверен, чтобы поцеловать, но она лишь провела пальцем по щеке мягким, совершенно непроизвольным, нерассчитанным движением. – А ты, дурачок, как думал.
– Да мне все равно, – пожал я плечами. Мне на самом деле было все равно.
Потом она надевала колготки. Еще один священный ритуал, что-то типа заклинания, все те же движения ногами, попкой, бедрами, животом, все выверено, проверено временем, привычкой, инстинктом.
– Вы все же совершенно отличные от нас существа, – повторил я.
– Так это же хорошо. – Улыбка не сходила с ее губ, блеск в глазах не притуплялся, только нарастал. – Если бы мы были, как вы, вы бы нас не любили.
– А я и не жалуюсь. – Я чуть наклонил голову, как бы рассматривая ее под другим углом. – У нас все просто, штаны натянул, застегнул, все, готов, можешь идти. А у вас целая система, сложная атрибутика, и главное, к ней все подключено – тело, сознание, рефлексы, сама ваша природа. Похоже, что вы вообще не очень человеки. Гуманоиды? Да, возможно, спорить не буду. Но на человеков вы не походите. – Она засмеялась, смех переливался. – В смысле, если за мерило "человеков" принимать нас, мужиков, – добавил я.
Она уже надела юбку, оправила ее, так, в колготках без туфель, подошла к раковине, там над ней висело зеркало. Откуда-то в руках появилась косметичка, помада, кисточки, длинные, короткие, толстые, тонкие, какие-то другие приспособления – в общем, для меня это становилось слишком сложным.
– Не волнуйся. – Она смотрела в зеркало то на свое отражение, то на мое, затем снова на свое. – Швы я тебе наложу вполне по-мужски. Даже не сомневайся. – Вдавила одну губу в другую, поводила ими, потом, наоборот, выпятила вперед, похоже, осталась довольна.
– Я и не сомневаюсь, – согласился я.
Она не обманула, я даже не почувствовал боли. Мила трудилась надо мной, теперь ее лицо переполняли сосредоточенность и напряженная концентрация. Лишь пару раз она отвлекалась, бросала на меня быстрый взгляд, как бы проверяя, жив ли, не страдаю ли чрезмерно, и, убедившись, что не страдаю, бросив мимолетную, почти дежурную улыбку, тут же возвращалась к своей тщательной, филигранной работе.
Да и в травматологии меня обслужили по высшему разряду – быстро, профессионально осмотрели, подтвердили, что с глазом все в порядке, а вот переносица сломана. Дали заключение, у них, похоже, процесс был налажен и выверен до мелочей. Милочка, конечно же, всюду ходила со мной, проводила без очереди, стояла рядом, как бы на страже, подтверждая мой сильно блатной статус.
Часа через два мы снова оказались в ее кабинете. Уже начало смеркаться, минут двадцать-тридцать, и станет совсем беспросветно темно.
– Так я сегодня и не поработала, – заключила врач Гессина с заметным сожалением. Но я себя виноватым не почувствовал.
– Ты же оперировала утром.
– Я еще и наукой должна заниматься. У меня всего восемь часов в неделю на науку.
– Да ладно, зато новый опыт обрела. – Она взглянула на меня с удивлением. – Кабинет свой медицинский размочила, – произнес я чересчур жизнерадостно.
– А-а-а… – спохватилась она. – Тоже мне опыт.
– Будешь тут сидеть, работать и вспоминать, – понадеялся я.
– Правда, – она помедлила, – вспоминать буду. – Снова подошла вплотную и на этот раз поцеловала меня, вернее, лишь дотронулась губами до губ.
Вопрос, куда ехать, решился сам по себе. На Ленинском она покормила меня обедом, мы выпили немного, потом, обнявшись, лежали на диване перед включенным телевизором, трогали друг друга, радуясь прикосновениям, – счастливая молодая пара во время вечернего отдыха. Вскоре, правда, от телевизора отвлеклись, стали заниматься любовью, совсем не так, как в кабинете, совсем по-другому, медленно, томительно, теперь уже растягивая время до невообразимых, не существующих в обычной жизни форм. И уже ближе к ночи, лежа в кровати, перед сном снова занимались любовью.
– Видишь, я свою функцию выполняю, – сказал я, окунаясь в привычно растекшиеся влажной голубизной глаза. – Может, и не каждые полчаса, но сексуальную насыщенность в своей жизни ты отрицать не можешь.
– Не могу, – прошептала она и совсем негромко, музыкально застонала. Музыкально и еще как-то уплотненно, словно каждая нота была до предела сжата последующей, спрессована ими в многослойный перенапряженный звук.
Заснула она почти сразу, обняв меня, перекинув руку через грудь, прижавшись, ногой обвив мою ногу. Я лежал, смотрел в потолок, боясь пошевелиться, ее голова на моем плече застыла, я даже дыхания не слышал. Спать не хотелось совсем. Хотелось встать, ступить босыми ногами по холодящему паркету, подойти к окну, взглянуть на ночной, по-прежнему заснеженный, по-прежнему залитый огнями Ленинский.
Прошло, наверное, с полчаса, мое тело стало затекать, даже не от неподвижности, а скорее от зудящего желания подняться, выбраться из сдавливающей, погруженной в сон комнаты. Наконец я решился, отвел в сторону Милину руку, выкарабкался из-под ее ноги, головы, удобно примостившегося ко мне тела. Как было приятно распрямиться, почувствовать долгожданное движение, я выскользнул из спальни, тихо прикрыл за собой дверь, она даже не скрипнула. Разбросанная одежда валялась на полу рядом с диваном, я отделил мужскую от женской, надел трусы, рубашку; от стекла большого, в полстены, окна отделялся холодный пласт воздуха.
Ленинский и вправду был заснежен и плавал в плотно сгущенном электрическом свечении. Машин было достаточно много, впрочем, еще и поздно особенно не было, где-то полдвенадцатого-двенадцать.
Сначала я подумал, что каждая из этих проскальзывающих внизу машин несет в себе чью-то судьбу, чью-то жизнь, надежды, переживания, прошлое, будущее. Возможно, чью-то любовь, чью-то печаль, которые я не могу ни узнать, ни разделить, только вот так проводить глазами. Вот была судьба – а вот и нет больше. И неизвестно, была ли на самом деле, неизвестно, будет ли.
"А моя судьба, моя жизнь? – подумал я потом. – Кто знает о ней, кому она важна? Да ладно, важна, кому вообще до нее дело? А если никому дела нет, то существует ли она вообще?" Как там в старой притче: "Упало ли дерево, если никто не слышал в лесу звука его падения?"
Ведь сколько произошло за эти последние дни, они просто сжались, спрессовались от насыщенности, как бальзаковская "шагреневая кожа", будто я целую отдельную жизнь прожил за две недели. Таня, Мила, сломанное ребро, Аксенов, снова Таня, Петр Данилович, разыгранное по нотам, словно инсценированное избиение, теперь вот еще сломанный нос, да и остальная разбитая морда. Хорошо, что ребро действительно не сместилось, я и не подумал, что оно может легкое проткнуть. Вот взял бы и помер на ровном месте от собственной дури и безрассудства. Обалдеть, конечно, вот стою, завороженно уставившись на Ленинский, растекаюсь мыслью по его накатанному, пропитанному желтизной, словно прокуренному полотну, а получается, что мог бы в морге сейчас отдыхать. Вот пойди загадай. Как там в сказке: "Налево пойдешь… Направо пойдешь… Ну, и прямо." Только зависит ли окончательный выбор дороги от нас?
"Но я ж остался, – проскочили тут же поднявшие волнение слова. – Я-то ведь живой. Все, видно, так должно было случиться. А жизнь через меня не просочится."
Слова толпились, спешили, догоняли одно другое, я даже не искал их, они сами поднимались откуда-то из глубины, будто давно уже там находились, отлеживались тихонько, набирались воздушной легкости, чтобы сейчас, именно в данное мгновение, оторваться от рыхлого дна и всплыть, и войти в этот ночной, раскинувшийся вокруг меня мир. Мне даже не требовалось их записывать, они мгновенно вживались в меня, как давно вшитая, но только сейчас сросшаяся ткань.
– Ты зачем ушел? Я не могу без тебя спать.
Я обернулся. После перенасыщенного электрической яркостью Ленинского темнота комнаты казалась кромешной, я с трудом мог разглядеть, откуда возник голос, лишь очертания, да и то призрачные, почти нематериальные.
– Послушай, – попросил я очертания. И начал читать, выделять из себя кусочки себя, кусочки ткани, один за другим, слово за словом. Они лились, единственно возможные, еще не проверенные на ритм, на размер, на звучание. Я читал, и слова все больше уносили меня за собой, забирали, отделяли от тела, видно, с каждым из них вырывалась тоже надсаженная, опухшая от перенапряжения душа.
Но я ж остался…
Я-то ведь живой.
Все, видно, так должно было случиться.
А жизнь через меня не просочится,
И рано уходить мне на покой.
Пускай отстанет кто-нибудь другой,
Мне рано, рано. Слышите, мне рано!
На мне отлично заживают раны.
И воздух, как всегда,
Пьянит меня ночной.
Мне показалось, что последние строчки я прокричал. С хрипом, с вызовом, страстно. И замолчал. Слова закончились, и наступила тишина.
Мила сделала несколько шагов, очертания окрепли, потом залились, наполнились объемом – оказалось трехмерное женское тело, едва прикрытое коротким шелковым халатиком.
– Это ты сейчас написал. – Она не спрашивала, скорее утверждала.
– Да я и не писал даже, – пожал я плечами. – Само возникло. Как часть меня. – Я помолчал, подумал. – Ты не говори ничего, понравилось, не понравилось. Это не имеет сейчас значения. – Я снова замолчал. Я знал, чувствовал, но не мог найти объяснения, даже не для нее, для меня самого. – Хорошие ли строчки, плохие ли. Или, может быть, наивные, слишком юношеские, перенасыщенные романтикой. Или, например, напоминают какие-то другие, чужие. Все это не имеет значения, – снова попробовал разобраться я. – Главное – энергетика. В них моя энергетика. Понимаешь, не мысль, даже не чувство, не призыв, не гимн, а моя суть. Эти строчки – моя жизнь, я выражен ими. Они выражены мной.
– Прочитай снова, пожалуйста. – Она сделала еще один шаг ко мне, но всего один.
Я снова стал читать, уже спокойнее, расставляя паузы, ударяя интонацией на отдельные слова, только сейчас впервые вслушиваясь, вникая сам.
– Ты все же странный, необычно странный. – Она покачала головой, словно сомневаясь, словно не веря себе. – В тебе столько всего намешано. Я даже не знала, что так бывает. Ты и любовью так же занимаешься.
Меня словно током ударило. Мне показалось, что совсем недавно я уже слышал то же самое. Где, когда, от кого? Я не помнил точно. От Тани? От кого еще я мог слышать, если не от Тани? Или мне кажется, просто дежавю такое, или как оно там называется.
– Как? – все же задал я вопрос. – Как я занимаюсь?
– Как ты сейчас прочитал. Напор, и в то же время ранимость, и, как ты сказал, энергетика. И другое, много другого, чего нельзя разобрать. И все перемешано. Такой вот водоворот. – Она говорила, я с трудом различал черты ее лица. Мистика какая-то. Может, мне вообще все мерещится? – И я в него, в этот водоворот, похоже, угодила.
Наверное, надо было что-нибудь сказать в ответ, но я не сказал ничего.
– Ну что, спать ты больше не хочешь? – догадалась Мила.
– Да я и раньше не хотел, – признался я.
Вставка шестая
Стилистика
Сегодня утром Мик категорически отказался просыпаться. Да оно и понятно, вчера я угрохал не меньше часа, чтобы загнать его в постель. К каким хитростям он только не прибегал, затягивая время, – то еще пять минут, то еще две, самые последние: "Ну хорошо, дай мне досмотреть фильм до следующей рекламы, и тогда я пойду чистить зубы". Таким образом он дотянул до десяти, а вот сейчас, в семь утра, не может оторвать голову от подушки.
Я попробовал, как всегда, растолкать, поднять на руки его уже тяжелое, налитое тренированными мышцами тело, но оно безжизненно, даже не сопротивляясь, повисло на моих руках. И я сдался. В конце концов, почему из-за каких-нибудь бессмысленных часа-двух школьных занятий мой ребенок должен мучиться и страдать?
"Ладно, поспи еще два часа", – сжалился я и опустил тело обратно на кровать. Мик благодарно что-то простонал и затих в ровном, безмятежном блаженстве. "Правильно, пусть поспит", – снова подумал я, вглядываясь в сразу расслабившееся лицо сына. Тут же и мое лицо расслабилось – легко, что ли, каждое утро притворяться твердым и тупо принципиальным и терзать собственное дитя невозможно ранним пробуждением?
Поэтому в школу я подвез его к десяти, снабдил запиской, извещающей учителя, что Мик утром был на приеме у дантиста. Неправильно, конечно, непедагогично приучать ребенка к мысли, что папа тоже умеет обманывать, но что поделать.
– Давай, малыш, – как всегда, напутствовал я его, когда он выскочил из машины.
– Спасибо, пап. – Он просунул голову в открытое окно, чмокнул меня в щеку.
Хоть ценит, подумал я. Со временем, конечно, сотрется и такая мелочь, как сегодняшние утренние два часа дополнительного сна, как и сегодняшнее утро, как вообще весь прожитый год, как и само детство. Ну, может быть, не полностью сотрется, но сгладится, и из полотна памяти вытравятся временем отсчеты, отметины, казалось бы, значимых событий. Они важны лишь сейчас, а вскоре будут важны другие, но только до тех пор, пока им на смену не появятся новые. Так было со мной, так происходит со всеми, так будет и с Миком.
Впрочем, ничего страшного в подобной забывчивости нет. Главное, чтобы оставалось общее ощущение счастливого детства, юности – такой монолитный, фоновый тон, наполняющий всю жизнь уверенностью, подстраховывающий надежным, проверенным тылом прошлого. А детальные причины, конкретные доказательства этого ощущения не так уж и существенны.
Нам всегда кажется, что самое главное с нами происходит именно сегодня, но "сегодня" плавно ползет по нашей жизни с неизменностью времени, оставляя за собой "вчера" и не задумываясь о "завтра". И мы всегда оказываемся в нем, в постоянном, непрекращающемся "сегодня". А значит, и "вчерашнее сегодня", и "завтрашнее сегодня" не существенны, они нивелируются, уцениваются. Так устроено человеческое восприятие жизни.
А потому не надо ожидать от детей будущей благодарности, живем-то мы не ради нее, а ради сегодняшнего, ими даруемого нам счастья. А как долго продлится это счастье в дальнейшем – разве это имеет значение в плавно текущем, сиюминутном "сегодня"?
Вот и Мик не поймет никогда, как было папе непросто воспитывать его одному, сколько потребовалось откромсать от себя, пожертвовать, как болезненно пришлось поломать структуру жизни, привычки, даже характер. Не поймет, не оценит. И правильно сделает. Потому что папа откромсал и пожертвовал, если честно, не ради него, Мика, а ради самого себя. Потому что жизнь, ставшая с возрастом разреженной, потребовала искусственной уплотненности, наполненности извне. Иными словами, так называемые тяготы одинокого отцовства никакими тяготами не являются, а наоборот, один сплошной, ни с чем не сравнимый кайф. Ведь только вместе с ними появился хоть какой-то, пусть и временный, но смысл. Вот чем, оказывается, определяется основа специфического родительского эгоизма.
Лора, девушка в кафе, удивляется, отчего это я сегодня появился с двухчасовым опозданием.
– Я вас ждала, как всегда, в начале девятого, – улыбается она, и мне кажется, что ее улыбка снова вышла зарамки стандартной здесь доброжелательности.
– Сын крепко спал, я не осмелился его будить. Мне показалось, что, если я разбужу, я нарушу что-то очень важное. Смотрел на него, знал, что пора, но не смог заставить себя.
Она глядит на меня во всю ширину светлых, широко открытых, будто удивленных глаз, отсвечивающая позолотой прядь выбивается из-под заколки, высокая грудь, крепкие ноги – типичный образец "новоанглийской" девичьей красоты, кровь с молоком, так и дышит налитой молодостью, даже взгляд отскакивает. Я и забыл, что такое бывает.
Я вообще запутался в своем возрасте, не осознаю его полностью. Я уже не знаю, могу ли нравиться молодым женщинам, имею ли право? Даже если проскакивает искра, даже если улавливаю призыв, я не проявлю инициативы первым. Не то чтобы пошатнулась с годами уверенность, вовсе нет. Скорее боюсь показаться смешным, даже не в глазах девушки, а со стороны. Будто сам наблюдаю за собой и морщусь от бросающегося в глаза несоответствия – седеющий, явно вышедший за пределы юности мужчина пытается с усилием разжать эти пределы, чтобы заново, теперь уже посредством чужой юности, втиснуть себя в них.
Хотя, возможно, все это комплексы затворнического существования, дефицита общения. Я же говорю, я запутался в своем возрасте, какой-то он у меня переходный, откуда-то уже вышел, куда-то еще не дошел.
– У моей сестры… – Лора пытается поправить выбившуюся прядь, но почему-то та еще больше рассыпается по лицу. – У меня есть старшая сестра, у нее тоже мальчик, только помладше вашего, и он заикается. Она так измоталась, по каким только врачам его не водила…
– Заикание, по-моему, лечится гипнозом, – предполагаю я. – Есть такой фильм старый, "Зеркало" называется. Вы не знаете, но в России был известный режиссер Тарковский, он потом во Франции жил. Там фильм начинается с документальных кадров, как мальчика, который заикается настолько сильно, что, по сути, не может говорить, приводят к врачу-гипнотизеру Тот усыпляет мальчика, а затем произносит такой текст… – Тут я сморщил лоб, сдвинул брови, как по моему представлению должен был сдвинуть их гипнотизер, и проговорил лишенным всяких интонаций, заупокойным, голосом, тоже как, на мой взгляд, полагается гипнотизеру: – Ты сейчас проснешься и будешь говорить легко и свободно. Легко и свободно. Слова польются из тебя без всякого труда. Легко и свободно.
Наверное, со стороны я выгляжу комично-придурковато, немолодой дядечка корчит рожи и вещает утробным голосом, хорошо еще, что в кафе нет ни одного посетителя. Правда, Лора смеется в голос, смех звонкий, непосредственный, из него так и сочится наивность.
– И в самом деле, – заканчиваю я передразнивать гипнотизера. – В фильме, вернее, в документальных его кадрах, когда мальчик просыпается, он начинает говорить совершенно чисто, без малейшего намека на заикание.
– Надо же. – Лора снова поправляет прядь на лице, но снова безуспешно. Та распадается на еще более мелкие пряди, набегает на глаз. В лице тотчас проступает нечто дикое, животное, сексуально-таинственное. – А я никогда русских фильмов не видела. Никогда в жизни.
Я выдерживаю паузу. Намек или нет? Поддаться на него или еще выждать? Решил выждать.
– У меня есть русские фильмы на дисках, некоторые с английскими субтитрами. Я бы вам их дал, но они в другом формате записаны, в европейском, для того, чтобы их смотреть, нужен специальный плеер. – Я не уверен, что говорю правду про "плеер" и "формат", но имеет ли это сейчас значение?
– Ау вас он есть?