Записки кинооператора Серафино Губбьо - Луиджи Пиранделло 14 стр.


- Дитя, ты со мной разговариваешь! Я обо всем уже позаботился. Слушай, вчера, когда вы все уехали, приходит ко мне мадам Несторофф…

- Да ну? Сюда?

- Должно быть, почуяла, что прибыл Нути. Дружище, она напугана. Напугана из-за Ферро, не из-за Нути. Пришла спросить, так, знаешь, как бы между прочим, стоит ли ей приходить на "Космограф" и вообще оставаться в Риме, ведь все четыре труппы в скором времени будут задействованы в фильме о тигрице, где у нее нет роли. Ты понял? Я подхватил мяч с лету. Сказал, что директор Боргалли потребовал, чтобы до начала съемок с участием всех четырех трупп были досняты три-четыре незаконченных фильма, надо доснять натуру, а для этого предстоят дальние поездки. Например, фильм про моряков из Отранто, по сценарию Бертини. "Но у меня нет там ролей", - говорит Несторофф. "Знаю, - отвечаю я, - но есть роль у Ферро, главная роль, и, возможно, в связи с этим нам придется забрать у него роль, на которую он назначен в фильме о тигрице, и отправить его с Бертини. Возможно, он станет возражать. Может быть, вы его убедите, мадам Несторофф?" Она пристально посмотрела мне в глаза, знаешь, эта ее манера, а потом говорит: "Думаю, я могла бы попробовать…" Потом, пораскинув мозгами, говорит: "В этом случае он сам поедет, а я останусь здесь вместо него, на какую-нибудь роль в фильме о тигрице, пусть даже второстепенную".

- О нет, тогда нет, не получится! - не удержался я. - Один, без нее, Карло Ферро не поедет, можешь не сомневаться!

Полак рассмеялся.

- Дитя, если она захочет, будь уверен, поедет как миленький. Он и в ад пойдет по ее слову, причем пешком!

- Не понимаю, с чего это вдруг ей захотелось остаться?

- Вранье все это, она притворяется, чтобы не показать мне виду, что боится Нути. Она тоже поедет, вот увидишь. Или, может… кто знает… может, и вправду останется здесь, чтобы свободно, без посторонних, свидеться с Нути и отбить у него раз и навсегда охоту. Она способна и на то, и на другое. Ах, что за чертовщина! Ладно, пошли работать. Ах да, скажи-ка мне, что с Луизеттой? Ее надо во что бы то ни стало занять в других эпизодах фильма.

Я рассказал ему о синьоре Нене, о том, что вчера Кавалена приезжал вернуть, нехотя, подарки и деньги. Полак повторил, что вечером приедет к Кавалене и попытается убедить его, а также синьору Нене, что Луизетте следует вернуться на "Космограф". Мы стояли у входа в цех позитивов: я снова стал Губбьо и превратился в часть киноаппарата.

III

На несколько дней я забросил свои записи. Эти дни были полны тревоги и беспокойства. Буря, разразившаяся в душе несчастного Нути, за которым мы ухаживали наперегонки и с большой заботой, поскольку исход болезни был неизвестен (и то, что мы знали о нем, и сам его вид, и печать злосчастной судьбы внушали нам сострадание и живейшее участие в нем), - буря эта, скажу прямо, начинает, похоже, понемногу стихать. Боюсь, правда, что это лишь краткая передышка. Часто в самый разгар грозы прокатится, бывает, гром, после чего небо чуть прояснится. Но потом снова громоздятся мрачные тучи, рассеявшиеся было на минутку, на землю медленно опускается тьма, и вновь разбухший ураган обрушивается с еще большей силой. Спокойствие, которое постепенно воцаряется в душе Нути после приступов безумства и исступленных рыданий, продолжавшихся много дней кряду, мрачно, как небеса, готовые разверзнуться снова.

Никто этого не замечает, либо все делают вид, будто не замечают, - возможно, потому, что у всех назрела потребность сделать передышку и поверить, что все худшее осталось позади. Нам нужно успокоиться самим и привести в порядок окружающие нас предметы, которые тоже были затронуты вспышкой безумия; ибо не только в нас, но и в комнатах, в вещах, там находящихся, осело какое-то испуганное удивление, рассеянная неуверенность в четкости их контуров, и вот вещи живут чужой, не своей, словно отстраненной жизнью.

Не проходит без последствий буря в душе, из глубин которой извергаются обрывки и осколки потаенных, скрытых мыслей, присутствия которых мы сами даже не осознаем; изливаются самые тайные и страшные чувства, самые странные ощущения, которые всего лишают смысла, чтобы тотчас привнести в жизнь нечто новое, иное, навязывающее себя как истину, и вот эта истина утверждается, предстает перед нами в своей пугающей наготе, что смущает и ужасает. Ужас со спазматической очевидностью возникает из понимания, что безумие гнездится в каждом из нас и пробудить его может любой пустяк: слегка растянувшаяся резинка нынешнего нормального сознания. И вот уже все образы, скопившиеся за много лет, блуждают без всякой связи между собой - фрагменты нашей тайной жизни, которую мы не смогли либо не пожелали осмыслить в свете разума; двусмысленные поступки, постыдное вранье, мрачная зависть, преступления, задуманные втайне и продуманные до мельчайших подробностей, позабытые события прошлого и подавленные влечения вырываются на поверхность, как кипящая лава, с дьявольской яростью, с ревом дикой твари. Не раз мы смотрели друг другу в глаза, которые блестели безумием, и оказалось достаточно одного только вида безумца, чтобы предохранительный клапан здравого смысла слегка ослабевал и в нас. Вот и теперь мы глядим друг на друга подозрительно и искоса, смущенно прикасаемся к предметам в комнате, озаренным на мгновение потусторонним светом безумия, пропитанным галлюцинациями больного; и, вернувшись к себе домой, со смятением и ужасом отмечаем: безумие коснулось и нас, пусть слегка, но затронуло нас тоже; тут и там отчетливо проступают его признаки - предметы, вещи, всё не в себе.

Мы должны, мы хотим привести себя в порядок, нам необходимо верить, что больной пока еще пребывает в этом мрачном спокойствии, на котором лежит отпечаток последних буйных вспышек безумия, оттого он, собственно, столь обессилен и немощен.

Чтобы продолжать верить в этот обман, достаточно легкой, едва уловимой улыбки, которая иногда касается его губ, и приветливых взглядов в сторону Луизетты - отблеск тихо струящегося света, который исходит, мне кажется, не от больного; скорее, это свет нежной сестры милосердия, который отражается на его лице, едва она подходит и наклоняется над кроватью.

Увы, на ней, нежной сестре милосердия, лица нет, но об этом никто не задумывается, и менее всех она сама. А ведь буря потрепала и надломила в том числе и это невинное существо.

Это было мучение, однако она, вероятно, еще не отдает себе в этом отчета, поскольку у нее пока нет собственной души: она отдала свою душу ему, чтобы он в бреду воспользовался ею и нашел утешение.

Я присутствовал при этом истязании. Я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать ему, да и вряд ли мог что-либо сделать. Но я вижу, я чувствую, что это самопожертвование взбесило меня. Это означает, что мое отношение к синьорине Луизетте не столь однозначно, как мне казалось. Боюсь, скоро придется сделать себе еще одно болезненное признание.

Произошло следующее: в бреду Нути принял синьорину Луизетту за Дуччеллу и поначалу обрушил на нее тысячу упреков, крича, что ее неуступчивость и упрямство несправедливы, поскольку он невиновен в гибели ее брата; он сам, как дурак, как безумец, погубил себя из-за этой женщины. Когда же она, поборов страх и догадавшись, что это галлюцинация, приблизилась к нему, он уже не отпускал ее ни на миг, прижимал к себе, плакал навзрыд и бормотал самые нежные и пылкие слова любви, ласкал ее, целовал ей волосы, руки, лоб… Она не сопротивлялась, да и все остальные помалкивали, поскольку эти слова, ласки, объятия и поцелуи предназначались вовсе не ей, а призраку, который приносил Нути успокоение. Что ж, раз так, пусть изливает свою любовь. Она же, Луизетта, вместо другой наполняла свою душу состраданием и любовью, словно это была не ее собственная душа, а душа той, другой девушки, Дуччеллы. И в то время как он присваивал себе ее душу, она не могла, не должна была принимать его слова, ласки, поцелуи. Но все струны души этой малышки дрожали, ведь она уже с самого начала готова была пожалеть этого человека, который так страдал из-за другой женщины! Из-за другой, которую она, естественно, считала жестокосердой. Что ж, она наделила ее своим чувством жалости, дабы та пожалела его и получила от него - через ее тело - любовь и ласки. Но любовь, любовь-то кто давал? Она, Луизетта, должна была давать любовь наряду с чувством жалости. И малышка давала ему любовь. Она знает, чувствует, что отдавала ее с чистой душой, от всего сердца, и при этом должна была крепко помнить, что делала это вместо другой.

И вышло вот что: Нути мало-помалу приходит в себя, поправляется и с мрачным видом замыкается в своем несчастье, а она чувствует себя опустошенной и потерянной. Она как в подвешенном состоянии, взгляд потухший, сама не своя; она напоминает призрак, которым была в галлюцинациях Нути. У него-то призрак исчез, а вместе с призраком и любовь. Но эта малышка, опустошившая себя, чтобы отдать призраку собственную душу, любовь, сострадание, - она осталась призраком, и он этого не замечает! Изредка слегка улыбнется в знак благодарности. Лекарство подействовало, бред и жар отступили, так, может, хватит теперь?

Мне стало бы досадно, если б все эти дни я тоже был вынужден делиться любовью и состраданием, отдавать себя, бегать туда-сюда, не смыкать глаз по ночам, и все это - не испытывая к Нути подлинного, искреннего чувства, а из чувства жалости, корыстного, самого что ни есть корыстного. Потому-то мне ненавистна та насквозь фальшивая жалость, которую я проявлял и до сих пор проявляю по отношению к Нути.

Видя, как страдала Луизетта из-за Нути (он-то, разумеется, не хотел ее страданий), я, прислушавшись к собственному сердцу, должен был бы отказать Нути в жалости и сострадании. В глубине души я так и сделал и обратил эти чувства на бедняжку Луизетту. Однако я продолжал делать вид, будто пекусь о Нути и переживаю за него, потому как иначе не мог: жертва Луизетты принуждала меня к этому, она была больше и великодушнее моей. В самом деле, если эта девушка готова страдать из чувства жалости к нему, то разве мог я, разве могли другие отказать ему в заботе, уходе, малейших проявлениях человечности, которые ни в какое сравнение не шли с ее участием в нем? Отступиться для меня означало признать и показать всем, что она страдала не просто из чувства жалости, а из любви к нему, да, главным образом из любви. А так не могло, не должно было быть. Мне пришлось прикидываться добрым и внимательным, ведь она должна была считать, что отдает ему свою любовь вместо другой женщины. И я, себя ненавидя, притворялся наилучшим образом. Только так я и смог изменить ее отношение ко мне и вновь сделать ее своим другом. Но при этом, выказывая ради нее жалость и сострадание к Нути, я упустил единственную, вероятно, возможность, какая была в моем распоряжении, вернуть ее самой себе: показать ей, что у Дуччеллы, которую она подменила и вместо которой думает, что любит его, нет никаких оснований испытывать к нему чувство жалости и сострадания. Наделив Дуччеллу жизнью и душой, призрак ее - сострадательный и нежный призрак, в который превратилась Луизетта, - должен был исчезнуть. И тогда осталась бы она, Луизетта, со своей неоправданной и невостребованной любовью. Нути требовал любви от Дуччеллы, а вовсе не от Луизетты, и она вместо Дуччеллы, а не ради себя дала ему эту любовь на глазах у всех.

Да, но если я знаю, что она действительно наградила его любовью, скрываясь под маской жалкого притворства, то о чем я тут рассуждаю, как софист?

Альдо Нути считает Дуччеллу бессердечной и жестокой; таким же Луизетта сочла бы и меня, сорви я с нее эту маску притворства. Она ряженая Дуччелла, и она любит и прекрасно знает, что настоящая Дуччелла не может любить его. Она это знает потому, что Альдо Нути, едва кризис миновал и исчезли галлюцинации, потерял к ней всякий интерес и лишь кисло, вяло благодарит за заботу и сострадание.

Возможно, она могла бы вновь обрести себя ценой еще большего страдания, при условии, однако, что Дуччелла станет ею, испытает к Нути настоящее чувство жалости и прибудет сюда, чтобы вернуть ему любовь и спасти его.

Но Дуччелла не приедет. А синьорина Луизетта - в душе и на глазах у всех - будет верить, что любит вместо нее Альдо Нути.

IV

До чего глупы те, кто заявляет, что жизнь - тайна. Так говорят только несчастные люди, стремящиеся рациональным путем объяснить то, что никак объяснить нельзя.

Взять жизнь и поставить ее перед собой как объект для изучения - абсурд, в таком виде жизнь теряет всю свою осязаемую сущность, объемность и насыщенность, становится абстракцией, лишенной смысла и ценности. Да и как объяснить жизнь? Объясняя, вы убиваете ее. Вы занимаетесь анатомией, и в результате перед вами голый скелет.

Жизнь нельзя объяснить. Ее можно прожить. Разум - он заключен в жизни; вне жизни его нет. И не надо препарировать жизнь, надо чувствовать ее в себе, жить. Сколько людей, барахтавшихся в омуте страсти, выныривают на поверхность, как будто очнувшись от сна, и не задаются вопросом:

"Я? Как я мог быть таким? Неужели я мог это сделать?"

Они не в состоянии объяснить собственного поведения и понять, кто вообще может придать смысл и ценность вещам, которые для них уже лишены или еще не имели смысла и ценности. Они ищут смысл где-то вовне, тогда как он заключен в самих вещах. Могут они его найти? Вне жизни нет ничего. Постичь это ничто с помощью разума, превращающего жизнь в абстракцию, значит, еще жить, ощущать присутствие в жизни этого ничто - речь идет о чувстве тайны, о религии. Оно может быть сопряжено с отчаянием и безнадежностью, если человек лишен иллюзий; может приносить успокоение, и тогда мы вновь погружаемся в жизнь, но ныряем в нее уже оттуда, из этого ничто, которое успело стать всем.

Как хорошо я осознал это за несколько дней, с той поры как действительно стал чувствовать! Вернее, с той поры как стал чувствовать в том числе и себя, ведь присутствие в себе других я всегда ощущал, и поэтому мне было легко и просто объяснить их поведение и мысли и сжалиться над ними.

Но ощущение себя в настоящую сопряжено у меня с чувством горечи и досады.

И все по вашей милости, синьорина Луизетта! А ведь вы способны проявлять такое сострадание! Но как раз потому, что вы на это способны, я не могу открыть перед вами душу, не могу даже намекнуть. Я предпочел бы и себе в этом не признаваться и ничего не понимать. Однако нет, я уже не вещь, и мое молчание - это уже не молчание вещи. Хорошо бы окружающие заметили его, это молчание, но пока что только я один от него страдаю, да как страдаю!

И тем не менее продолжаю всех принимать в себя, хотя чувствую, что всякий входящий в мою душу, как в место надежного приюта, доставляет мне немалую боль. А лучше бы мое молчание смыкалось все плотнее и плотнее вокруг меня.

Вот Кавалена, бедняга, расквартировался во мне, как у себя дома. Приходит всякий раз, как выпадает свободная минута, и рассказывает с новыми подробностями о своих несчастьях и обо всякой чепухе, с ним связанной. Говорит, из-за жены держать здесь дольше Нути невозможно, надо найти ему пристанище где-то в другом месте. Две драмы одному дому не выдержать. К тому же драма Нути связана со страстью, с женщинами… А Кавалене нужны жильцы благоразумные, сдержанные. Он бы даже приплатил, если бы все мужчины стали серьезными, достойными, непорочными и безупречная их репутация ничем бы не была запятнана - так можно было бы одержать победу над зловредными женами, ополчившимися на весь род мужской. Кавалене приходится каждый вечер расплачиваться - платить дань, как он выражается, - за все прегрешения мужчин, о которых сообщают газеты, словно он виновник или соучастник всякого совращения и адюльтера.

- Видишь, - кричит ему жена, тыча указательным пальцем в хронику событий, - видишь, на что вы способны?

Тщетно бедняга пытается внушить ей: за каждым случаем адюльтера, за каждой мужской изменой стоит еще и измена жены. Он, Кавалена, считает, что нашел веский аргумент, но вместо этого видит характерный жест синьоры Нене, которая складывает рот буквой "о" и тычет в него пальцем, - привычный жест, означающий: "Дурень".

Знатная логика! Да разве же синьора Нене не презирает весь женский род?!

Сраженный напористыми, низвергающимися лавиной аргументами этого рассудительного безумия, которое не останавливается ни перед какой дедукцией, он, растерянный и отчаявшийся, оказывается под конец в ловушке и не знает, как из нее выбраться. Ну а как же иначе? Ведь он вынужден искажать, усложнять самые обычные и естественные вещи, скрывать самые простые и привычные действия: разговор с приятелями, новое знакомство, случайную встречу, улыбку, слово - во всем жена усматривает невесть какие сговоры и обманы. Еще бы, даже когда он беседует с ней на абстрактные темы, наружу вылезают побочные факты, противоречия, неувязки, которые вдруг, непредвиденно разоблачают его, выставляют его лжецом и вралем. Разоблаченный, взятый с поличным, пойманный на невинной неправде, которая, он и сам теперь видит, не может быть невинной в глазах жены, доведенный до отчаяния, прижатый к стенке, он пытается отрицать очевидное; и вот на пустом месте происходят сцены ревности и скандалы, и Кавалена сбегает из дома, отсутствует по две-три недели, пока к нему не возвращается способность рассуждать здраво, он же врач, и он вспоминает о заброшенном ребенке, о "бедной, несчастной красавице душеньке", как он ее называет.

Я с удовольствием слушаю его рассказы о Луизетте; но не предпринимаю ничего, что могло бы спровоцировать его на разговоры о дочери: мне кажется, это означало бы подло воспользоваться отцовской слабостью, ради того чтобы проникнуть сквозь его откровения в интимную жизнь "бедной, несчастной красавицы душеньки". Нет, нет. Иной раз я готов прекратить всякие разговоры о ней.

Кавалене кажется, что пройдет вечность, прежде чем его Сезе выйдет наконец замуж, заживет своей жизнью вдали от ада родительского дома. Мать, напротив, каждый день только и вопит ей:

- Смотри, не ходи замуж! Не ходи замуж, дурында! Не совершай этого безумия!

"А что Сезе?" - хочется мне спросить, но я, как обычно, молчу.

Бедняжка Сезе, вероятно, сама не знает, чего хочет. Воображаю, иногда, как и отцу, ей хочется, чтобы поскорее наступило завтра; а потом, когда она слышит завуалированные намеки на замужество со стороны родителей, ей наверняка становится горько и досадно. Скорее всего, родители с их причудами и безобразными сценами ревности лишили ее всех иллюзий, абсолютно всех, показав ей сквозь дыры в вуали самые отвратительные, тошнотворные стороны супружеской жизни.

У нее отняли возможность защищать свою свободу, добиваться самостоятельности, чтобы уйти из этого дома и начать жить иначе. Догадываюсь: ей внушили, что, слава Богу, нет нужды искать заработка, ведь она единственная дочь, завтра у нее будет все мамино состояние. К чему изнурять себя, работая учительницей или занимаясь каким-нибудь другим делом? Она может читать, изучать, что ей нравится, играть на пианино, вышивать - у себя дома она вольна делать, что захочет.

Ничего себе воля!

Назад Дальше