Он стоял неподвижно, сократив до минимума соединение тела с миром вещей, но и его ступни, его огрубевшие от ходьбы подошвы были чувствительны, как поверхность языка. Убедившись, что простое ожидание не ослабляет пытку, сопровождаемую скрежетом пустого дома, Артур хотел было дотянуться до приемника, всегда настроенного на станцию классической музыки. Тот включился сам, но лишь спустя минуту он узнал в какофонии сюиту Моцарта. Она была переполнена обилием фальшивых обертонов, на которые расщеплялись неустойчивые ноты, сыгранные первоклассными инструментами.
Не могло быть и речи о воде. Даже слюна обдирала пищевод, как металлическая стружка. Так нельзя было бы прожить и часа, а вместе с тем ничто не давало надежды на приближение того или иного конца.
Мозг продолжал работать, не производя сколько-нибудь последовательного течения мысли, соскакивая к одному и тому же вопросу: что это?
- Ты как будто неудобство испытываешь. Не могу ли чем помочь? - спрашивала склонившаяся к нему массивная фигура, лицо которой было неразличимым.
- Это ты?
- Вот вопрос-то! Как ни ответь, все в лужу сядешь. Ну, я, допустим.
- Ты ли делаешь это со мной, я спрашиваю. Нельзя ли побыстрее…
- Помилуй, ничего не делаю. У меня и власти такой нет. А что случилось? По виду твоему ничего не разберешь… Разве нервное расстройство какое? Устал, может быть?
- Я долго не выдержу.
- Ах ты, беда какая! Что же предпринять-то… Да не прилечь ли тебе? Хуже ведь не станет, а я бы тебя отвлек… Рассказал бы сказочку какую-нибудь. Глядишь, и развеялось бы, что оно тебя там снедает.
Теперь Артур лежал на диване, сотрясаемый дрожью, закрыв глаза и стараясь вдыхать ровно столько воздуха, чтобы не задохнуться, а тень пришельца горбилась рядом, ни на минуту не умолкая.
- Ну вот, ну вот… Давай и музычку потише сделаем, а то вон видишь, роскошь какая. Не мудрено, что чувствительная душа начинает излишне трепетать. Музыкантам, может быть, привычнее, они к этому обилию притерпелись, но не всем же и музыкантами быть. Вот ведь заблуждение тоже - считать, что музыкант особой чувствительностью к звукам обладает по сравнению с обычным слухом. Они-то как раз, может быть, самые стойкие, лучше всех прикрытые и вооруженные против гармонии, раз так по-свойски с ней обращаются. Это большого труда, закалки требует, долгого упражнения, чтобы такую пронзительность пригасить и орудовать с ней, как с тестом или глиной. А с другой стороны, если подумать, то и во всем так. Приходится преодолеть это онемение перед стихией, притвориться, что она тебе по зубам, что обработать ее ничуть не труднее, чем кулич испечь. Гения мы ведь при случае по плечу похлопываем, как любого соседа, и он не возражает, ему тоже нужно соседствовать, а не в одиноком онемении изнывать. И это - самая что ни на есть истинная человеческая природа, по-другому никак нельзя было бы пятью чувствами обзавестись, чтобы любоваться даже такой нежной картинкой, как радуга после недолгого дождичка. В чувствах своих человек очень укрепился и оборонился от них в то же самое время. А если подумать, было же когда-то, что все увиделось и услышалось впервые. Ведь если принять, что никакого изначально сверхтонкого чувствилища не имелось, а возникли сразу соответствующие свойства восприятия в равновесии с воспринимаемым, так что же рождающаяся душа-то вопит в младенце, покидая утробу? Неужто от внезапной прохлады только? Психическая травма-то родовая, она откуда взялась? Больше похоже как будто на то, что тщательно оберегались нежные душевные потенции по всей мере их сгущения неким разлитым повсюду белым молочком. Но и никак человеку было не сгуститься окончательно, чтобы молочко это не брызнуло всем спектром. А тут же рядом и безмолвие прозвучало наконец, и горячо-холодно стало - от лесных пожаров до обмороженных конечностей, и прочие кисло-сладкие вкусы притекли, и все одновременно. Вот где агония-то началась, где яблочко-то было надкушено, так что обратно в белизну дороги не стало. И это еще не грех был. Какой тут грех, если все по взаимному согласию совершалось? Грех неизбежно последовал, когда надо было срочно облепить себя заглушечками, подкладочками и притемненными стеклышками, чтобы не растерзало душу тотчас громкое, яркое великолепие окружающей среды. В срочности вся драма и заключалась, вероятно, в отсутствии досуга и времени на размышления. За этой спасительной работой все прежние тонкости были позабыты, ибо слишком отдалились и вытеснились новыми привычками. Ты следишь за мной? Я, может быть, несвойственные самому себе вещи говорю, не в лад с историческим правдоподобием, но тоже приходится и из кожи вон лезть, раз ты жалуешься, что мочи нет. Я тебе искренне сострадаю, готов помочь чем могу, чтобы ты не сорвался по какой-то случайности, а довел до конца, что тебе там пригрезилось. Да-а… Так что вот каково совершенство наше. И дошли мы в нем почти до самого конца, полный круг обойдя и в ту же стенку с обратной стороны упершись. Попади мы теперь туда, где белым-бело, на полюсе где-нибудь, так через день-другой от чистой белизны приходится себя защищать, теперь она нам невыносима, а надо попестрее, пошумнее, в этом мы ныне равновесие обретаем… Ну как, не заговорил я лихорадку твою хоть немного? Неужто и ответить сил нет? Ну, давай я тебе еще одну новеллу расскажу. Эх, разве что совсем из вашей эпохи закрутить? А, была не была, ты вон нашими мхами не гнушаешься… Кроме того, оно и по состоянию твоему подойдет. Может, на первый взгляд жестоко покажется, но говорят же, что клином надо клин вышибать. Стало быть, из новейших времен история, когда человек столь изощрился в сочинении адских мук, что саму преисподнюю талантами своими перекрыл. И дело-то было даже не в Испании, где одно время случилась вдруг повсеместная нужда заставлять человека наговаривать на себя всякие глупости, а в северной Германии, где и погода прохладнее, и люди спокойнее.
Провинился один сельский смерд перед своим помещиком. Вина его, может, не так велика была, но истинна, он и не отпирался. А вот хозяин ему достался непростой, одной справедливостью не удовлетворялся, чувствовал в себе позыв сочинять новые формы наказания, творить, одним словом. Совсем не жестокий человек был, но так вот понимал свое предназначение не стоять на месте и развивать цивилизацию. По его приказанию была сложена из крупных камней, обтесанных, плотно друг к другу пригнанных, тюремная камера особого размера, так что встать в ней можно было только в полнаклоне, лечь во всю длину невозможно, и, даже сидя на полу и к стенке спиной прижавшись, ноги вытянуть было нельзя. И вот то незаметное счастье хоть раз в день, хоть на секунду выпрямиться во весь рост, расправить члены было у узника отнято. Кормили его отнюдь не впроголодь, снабдили камеру сточным устройством, воду подавали, так что мог он за собой прибрать, изредка к окошку сторож подходил, и можно было с ним словом-другим переброситься, но больше ему себя занять было нечем. А скоро он обнаружил, что и не может быть у него никакого другого занятия, кроме того, чтобы постоянно искать способ удовлетворить нужду своего тела в распрямлении. Приговор ему был не долгий, лет пять всего, но уже на пятый день он про конец своего срока думать бросил. Что год, что вечность - стало ему едино. Невероятно проницательным его судия оказался, догадавшись, как в такой незаметной мелочи может скрываться источник всей беспредельной муки. В самом деле, сколько мы в вытянутом состоянии времени-то проводим? Считанные минуты. А по большей мере все ведь скрючиваемся то так, то эдак. Даже во сне редко когда потянемся. Но вот лиши нас этих неприметных минут, и вопрос сразу взовьется на самый верх потребностей, и надо найти средство не помрачиться умом. Дальновиден был тюремщик и в другом, знал, что терпение наше почти беспредельно, что не завянет узник его в самое первое время, а станет как-то приспосабливаться.
После первых страшных дней, когда он метался и об стенки бился, и кричал до потери голоса, начал приговоренный исследовать - а нельзя ли как-нибудь приноровиться, чтобы дать своим членам передышку в этом узилище? Сперва он обнаружил, что, чем в полусогнутом положении выстаивать, пока плечи и спину не заломит, лучше совсем в поклоне согнуться и, про верхнюю половину тела позабыв, дать выпрямиться ногам. Долго в такой позе находиться было трудно, но теперь каждый раз, как ноги заноют, запросят всей своей длины, всегда можно было им ее предоставить. Тот же ракурс удавалось получить, но уже с большим удобством для спины, если улечься навзничь и ноги вверх по стенке задрать. Так пребывать даже дольше получалось, хотя ноги все же затекали. Наконец, если хотелось спину разогнуть не на полу, а в обычном вертикальном положении, то и это было возможно, просто сев и к стене прислонившись. Тут ногам приходилось потерпеть, но в предчувствии той или иной следующей позиции и это было не так уж безнадежно тяжело. Когда он открыл, что для каждой части тела есть своя отдушина, ему чуть полегчало. Спал он на боку, ноги подобрав, мог даже со стороны на сторону ворочаться. Мучался же он пока не столько от прямой потребности тела разом потянуться, сколько от живого воспоминания о такой возможности, которая при несбыточности своей становилась временами остро желанной.
Постепенно стал он пробовать каждое из доступных положений продлить, просто из любопытства к своим физическим возможностям. А любопытство это навело его, в свою очередь, на мысль, что чередование поз находится в его полной власти. То есть, наловчившись уже подолгу в земном поклоне выстаивать, он с некоторым подобием удовольствия размышлял, что по окончании этого срока может усесться, распрямив спину, а может и лечь, ноги воздев и дав волю спине и ногам одновременно. И было это первым дуновением свободы и столь необходимого личного произвола. Ты не поверишь, как он сам себя смешил, когда, отмеряя одно из положений, даже затягивая его сколь возможно, и усиленно представляя себе, как следующим займет определенное второе, он в последнюю секунду, почти уж без сил, брал да и соскакивал не в то, о котором думал, а в третье. От такой новизны сами тесные стены на мгновение упадали.
Еще некоторое время спустя он заметил, что в постоянно повторяющихся переменах был какой-то расчет и ритм, и опять можно было его менять и конструировать. Наконец всеми этими особенностями существования, о которых и не помышлял никогда, он овладел в совершенстве, продолжая оперировать ими с не меньшим увлечением, но с необычайной легкостью, так что они отодвинулись в его сознании на задний план и стали живительным фоном для дальнейших размышлений. Кстати, о том первоначальном желании потянуться он больше и не вспоминал. Но тут мы нашего преступника покинем, так как дальнейшая его судьба - это уже совсем другого рода шванк. Фабула-то, собственно, заключается в том, что задачку без ответа, заданную ему природой - с помощью экстравагантного хозяина, конечно, - он разрешил задолго до конца своего срока. Отметь еще, что это был грубый смерд, к досужим упражнениям и размышлениям непривычный. Я уже давно замечаю, что тебе полегчало. Просто хотел довести до какого-нибудь конца. Так ли я понимаю, прошел приступ твой?
Снаружи ровно шумел дождь. В райские мелодии переливал свои пушистые, пустынные зимние пейзажи Сибелиус. Боль действительно схлынула некоторое время назад, словно смытая огромной освежающей волной, но чувствовал себя Артур скверно.
- Что это было? - спросил он.
- Откуда же мне знать. Если бы ты хоть описал недомогание свое, может, и разобрались бы вместе.
- Я думал, это конец.
- Ну уж, сразу и конец. Ты разве болен чем?
- Нет.
- Так с чего же помирать?
- История эта… она ведь о смерти прежде всего, да мы уж, кажется, говорили об этом. Я думал… то есть даже надеялся, что она как-то во мне отзовется. Может быть, не очень в это верил…
- Моя история?
- И твоя, если ты Сизиф. То, что ты тут рассказывал про зарождение чувств и так далее, - это ведь тоже про смерть?
- О молочке-то? Наверно, можно взять в виде параболы. Как еще такие вещи опишешь, сотворение нечто из ничто и все такое прочее? Но я готов и любое другое описание принять. От того, что на самом деле было, все они равно далеки.
- Похоже. Все становится колючим, громким и ярким. Очень тяжело.
- Ах, вон какие переживания у тебя. И ты решил, что в обратный путь отправился?
- Я не знаю, что это такое. Никогда прежде не испытывал. Но параболу-то свою ты к случаю рассказал, наверно?
- Не думаю. Я только отвлечь тебя старался. Тут хватаешь первое, что под руку попадет. Тем более что мне неизвестно было, чего ты так отчаиваешься. Но ты уж слишком серьезно подходишь ко всему этому. Обманываться не стоит. Немножко мертвым побыть нельзя. У вас тут, кажется, много на эту тему свидетельств появилось, особенно в последнее время, парения всякие над самим собой, свет в конце туннеля и тому подобное. Ты, я надеюсь, не очень этим увлекаешься?
- А что тут удивительного? Человеку хочется туда заглянуть. И тебе хотелось.
- Да это сколько угодно. При развитом уме можно даже очень близко подойти, а увидишь все же лишь самого себя.
- Или тебя.
- Пожалуй. Но тут и вопрос века возникает, который тобой же и уже дважды был сегодня задан: я-то - что такое? Ты хоть про себя и имя мне присвоил, и меня заставляешь его повторять, но ведь так до конца не решился еще в этот вымысел погрузиться. Что же ты видишь во мне, кроме себя самого?
- По-твоему, я и отвечать на это должен?
- Ну, а по-твоему, кто мог бы тебе этот вопрос разрешить?
- Ты разве не можешь?
- Зачем же я стал бы это делать? Ты подумай, что толку в моей помощи, если ею все окончательно и определится? Или ты уж и от космогонии своей отказываешься?
- Познакомился, значит.
- Более-менее.
- А Лазарь?
- Видишь ли, хабир этот не из моей епархии, их дела - вне моего разумения, так что твой вопрос не очень вежлив. Да и ты не его ведь выбрал в свои герои, по какой-то причине от этого знакомства уклонился. Но если хочешь все же знать мое мнение, то помер и Лазарь.
- И?..
- И кончился. Остыл и залубенел.
- О воскресении его тебе нечего сказать?
- Помимо все тех же украденных яблок, кустов пламенеющих или, в моем школьном варианте - смешения вертящихся цветов до белого пятна, пожалуй, что и нечего.
- Хорошо, бог с ним, с Лазарем. Ты - Сизиф, сын Эола, внук Эллина, правнук Девкалиона и Пирры и прочее, был совлечен в преисподнюю и сумел оттуда выйти. Ненадолго, как я догадываюсь, но все же день-другой побыл опять среди своих. Вот этот день, даже час, меня больше всего интересует. Что в глазах твоих отразилось? Как твой язык знакомые слова лепил?
- Не знаю, как тебе передать. Безнадежно пустое дело. Ничто не отразилось, и никак не лепил. Нет тут связи никакой. Одно суетливое любопытство, на которое с той стороны и ответить нечего, только руками развести. Или, в случае крайнего расположения, разразиться темными намеками, вроде германского анекдота.
- И кроме могилы другого пути нет?
- Пока ты один, сам по себе, придется обождать.
- Ты ведь не советуешь распространяться насчет некоторых вещей, других не вовлекать. Как же сделать, чтобы не сам по себе?
- М-м-м? - вопросительно отозвался собеседник, будто, занятый своими мыслями, не расслышал вопроса.
- Мне кажется, что и в твое время умели разумно поспешать. Может, не большими группами, но пропускали через эти секреты.
- Ты про Элевсин опять? Скажи мне, ты разве не слышишь, что это какая-то чужеродная нота в нашей поэме? Наподобие ваших летающих тарелок. После всего, что вам известно, тебе ли возвращаться в Элевсин? У вас тут, я слыхал, эксперименты проводили, так настолько увлеклись, что один ученый буквально в ладонях держал эти две половинки, которые критической массой называют. Да неловко получилось - то ли отвлекся, с ноги на ногу переступил, но свел вместе и начал цепную реакцию - это в собственной-то горсти. Так с какой стати ему плестись среди простонародья в пыльное афинское предместье, чтобы всего-навсего спелый колос увидать?
- Что ж, там хотели узреть тайну зерна, которому суждено погибнуть, чтобы родиться вновь. От меня скрыта суть ядерной реакции. Я, впрочем, и про зерно мало что знаю. Не все ли равно, с чего начинать?
Но этот вопрос задавать было уже некому. Громоздкая фигура, которая мерещилась ему поблизости, давно потеряла последние очертания и лишь условно оставалась объектом, скорее каким-то сгустком тяготения. Теперь исчезло и оно.
А приступ, им пережитый, все-таки не был ни сном, ни работой воображения, у него до сих пор тряслись руки, и желудок рассылал по всему телу противоречивые сигналы о положении в пространстве, как после обморока или чрезмерной выпивки. Не было никаких сомнений, что это как-то связано с работой. Но что именно послужило толчком, какие усилия или действия ввергли его в это состояние, оставалось неизвестным.
Оно было отнюдь не привлекательным. При всей серьезности его намерений воспользоваться архаической историей, помещавшейся на границе бытия, для более пристального изучения этой границы, он рассчитывал все-таки на мысленный, в лучшем случае духовный процесс, не предполагающий физиологических трансформаций. Хотя на окраине сознания возникала иногда не слишком ясная мысль о том, что разрешение истории может неким свободным движением вытолкнуть его из жизни, не приносившей более радости.
Но до разрешения было еще далеко, а этот последний опыт отводил работе лишь вспомогательную функцию без всякой зависимости от завершения. К такому прямому бездорожью он готов не был. Наступившее облегчение - пришло ли оно извне или было результатом его собственных усилий - принесло с собой неожиданное чувство стыда, будто он прошел мимо чьего-то унижения, не ответил на призыв о помощи, естественному развитию событий предпочел… Чему же, собственно, было отдано предпочтение?