Он говорит это недвижно лежащему телу и ставит таз на кровать, двумя руками берет подол ночной рубашки и тянет, заворачивает его, пятясь вдоль кровати к изголовью. Открывается голое тело женщины, опухшие слоновые ноги, красные, в струпьях грязных ранок, а может, это грязь разъела кожу, огромные резиновые штаны, а внутри – грязные марлевые прокладки и пышущая жаром изъеденная кожа; огромный живот весь в пятнах и подтеках. Подол стыдливо задерживается на груди, руки пианиста осторожно берутся за штаны, и открываются пропитанные испражнениями марлевые прокладки, на волю вырывается зловоние, но и это не заставляет дрогнуть человека, творящего священный обряд. Он осторожно вынимает вкладыши и бросает в цинковое ведро, они хлюпко шлепаются на дно. Губкой он протирает кожу, прикасаясь легко, осторожно, чтобы не задеть раздраженные участки. Потом промывает губку и, пропитав ее водой, бесстрашно обмывает ею недвижное тело, вода сбегает тонкими струйками и собирается на клеенке, которая никогда отсюда не убирается. Вымыв тело, пианист вытирает его полотенцем, от которого слегка пахнет мылом "Эно де Правиа" – когда Тереса была здорова, она всегда клала кусочек этого мыла в бельевой шкаф для запаха, и пианист продолжает делать то же самое в память о былом.
– Ну, тебе лучше? Правда, лучше?
Теперь в руках у него тюбик с мазью, тюбик никак не поддается, но в конце концов оставляет свое содержимое на кончиках его пальцев, и пальцы накладывают мазь на страждущую плоть, ни одна пядь не уходит от их прикосновения, чуткие пальцы с бальзамом добираются до каждого закоулка, где ютится боль, и на раздутое лицо женщины возвращается выражение покоя, а стоны сменяются довольным урчанием, и в прорезях глаз проглядывает голубой зрачок – как у сломанной куклы.
– Ну, тебе лучше? Правда, лучше?
Он кладет ее безжизненные руки на подушку и последним рывком снимает с нее через голову рубашку. Он бросает рубашку на пол и достает из шкафа другую, похожую на прежнюю, только голубого цвета.
– Надену на тебя голубую. Тебе она больше нравится, верно?
У него вздуваются вены на руках и кровь приливает к лицу – так трудно натянуть на это тело рубашку, а натянув, он, измученный, опускается рядом с этой горой плоти, радуясь тому, как она теперь пахнет, и замирает, пока сердце не начинает биться ровно. Потом он садится на край кровати, разбирает пузырьки с лекарствами и, достав четыре таблетки, вкладывает их в приоткрытый рот женщины, одну за другой, и из стакана, наполненного до половины, вливает воду в таинственную пропасть немого тела. Женщина больше не стонет и не урчит, только тяжело, прерывисто дышит и изредка смаргивает.
– Теперь я тебе почитаю газету, а ты постарайся заснуть.
Пианист уходит за газетой, которую принес в кармане своего старого плаща, и возвращается, шаркая ногами, будто жизненные силы вдруг разом иссякли. Он садится на край кровати.
– "Шульц утверждает, что Соединенные Штаты намереваются возобновить конструктивные переговоры с Никарагуа. Фелипе Гонсалес в январе передал Пужолю официальный доклад по поводу "Каталонского банка". Премьер-министр Южно-Африканской Республики встретился вчера с Маргарет Тэтчер во время краткого визита в Соединенное Королевство. Жена Сахарова по телефону высказала опасения за состояние здоровья своего мужа. В Ирландии Рейгана встретили протестами против его политики в Центральной Америке", Ты спишь?
Напряженное быстрое урчание.
– Не волнуйся. Я буду читать, пока ты не заснешь. "Подходит к концу работа комиссии, расследующей случаи исчезновения людей в Аргентине. Норвежский пацифизм уживается с членством страны в НАТО. Гонсалес утверждает, что не все процессы в автономных областях пойдут одинаково, однако едва ли будут иметь место семнадцать разных моделей". Тереса!
Покой овладел всем телом, дыхание стало ровным. Пианист складывает газету, наклоняется, не выпуская ее из рук, и ждет, чтобы женщина заснула покрепче, потом выпрямляется, вглядывается в ее лицо; совсем рядом часы бьют пять, он выходит из спальни и идет туда, откуда слышался бой, открывает дверь, и лампочка освещает маленькую комнату, где время застыло давным-давно; полки плотно заставлены книгами, на стенах репродукции "Мадонны" Мунка и "Бал-Табарэн" Руо; у стены – старый "Шиммель", а над ним – карта каталонских стран и воображаемой Икарии, изданная Фурнье, Париж, 1935 год. На пробковой панели пожелтевшие газетные вырезки, фотографии из "Вангуардии": Луис Дориа в разные годы, премии, призы, чествования в Организации Объединенных Наций, в Пардо, в присутствии Шарля де Голля в Зальцбурге – и газетные заголовки: "Луис Дориа: музыка перестала быть потаскухой. Да здравствует свободная любовь!"
Пианист раскладывает низкую откидную кровать, уже застеленную. Мгновение колеблется и решает вернуться, собрать грязное белье, таз и ведро и приготовить все для следующего мытья в полдень. Он берет таз, наполняет его водой и относит на кухню. За окном, совсем близко, напротив, другое окно, а там другие люди, со своими радостями и печалями, или совсем старые, как они сами, или совсем молодые, такие молодые, что лица их не запали еще в память соседей. На газовой плите он греет воду в котелке, а потом льет ее в таз. С тазом возвращается к себе в комнату, с полки достает мыльницу, а из нее – зеленый кусок мыла, наполовину смыленный, но еще душистый. Засучивает рукава и долго, как хирург, моет руки по локоть. Потом – лицо. Затем разувается. Ставит таз на пол и опускает в мыльную воду свои натруженные, узловатые, точно виноградная лоза, ноги. И довольный, закрывает глаза, а когда открывает их, внизу уже жужжит первый автомобиль, и он с удивлением видит: на фасаде напротив первые отблески зари и вывеска аптеки, а справа на стене гневное лицо Луиса Дориа и внизу подпись: "Испанская музыка – это я". Он откидывается в кресле, аккуратном, с кружевным подголовником, и погружается в зыбкий сон, который нарушается, когда губы сами собой произносят: "Le cadavre exquis boira le vin nouveau".
II
– Погода устанавливается. Раз воздушный змей над крышами стоит, значит, быть хорошей погоде. Погляди на тот. Спорим, его запускают с крыши на улице Сан-Клементе. Будь у меня змей, я бы бежал, перескакивая с крыши на крышу, отсюда до самой площади Падро. Ну здорово. Во дает! Передохнул бы хоть минутку.
Второй скачет на кирпичном полу, обильно политом собачьей мочой, и скользит, точно канатный плясун: не ноги, а острые шпаги, стальные прутья, думает Андрес, глядя, как тот подскакивает, делает ложный выпад и вдруг, резко обернувшись, наносит удар собственной тени.
– Смотри не схлопочи чахотку, так тренироваться на нашем-то пайке, Юнг. Осторожней с этим делом, Юнг.
Но Юнг, Юнг Серра, победитель в весе пера на барселонском чемпионате "Золотая перчатка", скачет вокруг Андреса и даже делает вид, будто хочет ударить, пронеся кулак в двух сантиметрах от его подбородка.
– Как-нибудь ты мне звезданешь.
Вдали – трапеция горы Монжуик с крепостью на вершине. Она так далеко, что в городе не слышны были недавно прошедшие там расстрелы, хотя именно оттуда на всю округу разносятся орудийные салюты, какими власть отмечает все политические праздники, которые следует чтить: 26 января – День освобождения Барселоны; 1 апреля – День победы; 18 июля – День Национального восстания; 4 октября – День Святого Франциска, Тезоименитство Его превосходительства Главы Государства; 12 октября – Праздник Испании…
– У тебя не осталось ни одной газеты?
Юнг показывает пустые руки, не переставая подскакивать то на одной, то на другой ноге.
– Если у родителей останутся газеты от продажи, дай мне хоть одну.
На следующем уступе – три трубы, что на улице Паралело, трубы газовой фабрики. Дон Фрутос, старый учитель с улицы Сера, Восковой улицы, рассказывал им о забастовках в 17-м году и о том, как полиция стреляла по людям на Паралело; тогда это казалось увлекательным эпизодом истории им, еще не знавшим, не ведавшим, какая их ожидает участь: всем выпадет стать убийцами или убитыми, победителями или побежденными.
– Юнг, я сейчас делаю радио на гальванических элементах, а когда начну работать шофером, скоплю денег и куплю настоящий приемник. Один мой приятель, ты его знаешь, Кинтана, каждую ночь слушает "Радио-Пиренаика" и парижское. А мы тут сидим и ничего не знаем.
А потом – крыши, покатые и плоские, сбегающие с подножия горы сюда, к улице, лежащей на полпути к морю, где островерхие узорчатые кровли старого городского центра наглухо закрывают жизнь, трепещущую под ними на грани между воспоминаниями и желаниями, из-под которых еще больше хочется вырваться в узкие ущелья улиц, убегающих от древних стен к китайскому кварталу, порочному сердцу портового города.
– В концлагере я познакомился с одним человеком, он много путешествовал, был даже в Париже, и он мне сказал: въезд в Барселону со стороны улицы Диагональ очень похож на въезд в Париж по Елисейским полям. Если бы не бедная моя мама – вдова, поверь, я бы не остался в этой распроклятой стране ни минуты. Отправился бы в Бельгию, или во Францию, или в Бразилию, в страну, у которой есть будущее. Так и парикмахер говорил, приятель Кинтаны, тот, которому три пальца на правой руке отхватили – началось заражение. Они с женой все время цапались, потому что он был немного чудной: сегодня ему охота стричь волосы, а завтра неохота, и он все посылает к чертям собачьим, не хватало у него запала на все, что поделаешь. И вот он уехал в Бразилию, и оттуда прислал мне фотокарточку, несколько дней назад получил, он под пальмой, в соломенной шляпе, на пляже, а рядом с ним жена, довольная как не знаю кто, в бикини, такой купальный костюм для женщин, из двух частей состоит. Будто их подменили. Улыбаются оба, и он мне пишет: приезжай, Андрес, кончай тянуть резину, приезжай сюда. У кого есть желание работать, он тут в два счета устроится, а туда, мол, сможешь ездить в отпуск или когда постарше станешь и будешь жить на пенсию.
– А кем он работает в Бразилии?
– Цирюльником. Но там работа ему нравится, и платят ему там в крузейро, это монета серьезная, а как подкопит деньжат, откроет собственную парикмахерскую, одна половина – для мужчин, другая – для женщин. Жена его тоже умеет причесывать, у нее хорошие руки. Видишь. Стоит человеку уехать из этой дерьмовой страны, и он начинает процветать. Посмотришь на фотографию, и сразу видно, так их растак, совсем другое дело, другие люди стали. Плюнули на. все это, и точка. Надо рвать когти отсюда, не то – конец. Бывает, приду сюда, встану вот так, лицом к улице Сера и кино "Падро", и представляю, что я тут наверху, с пулеметом, а по улице внизу идут фашисты со всей Испании, а я тра-та-та-та – и ни одного в живых, поверишь, мне сразу легче становится. Если увидишь как-нибудь, что я тут наверху ору – стреляю во всю глотку, не обращай внимания. Это для облегчения.
– Трататата-та-тата…
И боксер показал, как он это делает, когда кольцо врагов сжимается.
– Нет, Юнг, меня совсем не удивляет, что в людях накопилось столько злобы. Не одним битьем превратили нас в стадо баранов. Ты слышал про Миракля? Кто бы мог подумать, с виду был – дохлая муха. Помнишь Миракля, сына сеньоры Каталины, вдовы, с белыми такими, волнистыми волосами. Я помню его в последние годы войны, всегда в брючках гольф, аккуратные они были, эти Миракли, отец работал счетоводом где-то, но его-то убило потом, бомбой, у площади Падро на улице Рота, на Разбитой улице, я ее теперь всегда так буду называть, хотя ее и переименовали, чтобы ее по-новому называли. Я их мало знал. Они, как бы тебе сказать, немножко зазнавались. Даже по одежде сразу было видно – совсем другие люди по сравнению с нами, неотесанными, от них даже вроде пахло лучше.
Помню паренька этого, Миракля, меня отпустили на побывку с фронта, один раз всего и отпустили, потому что вскоре меня взяли в плен. Помню его. Совсем мальчишка. А потом я увидел его, когда вернулся из концлагеря. Парень переменился. Высокий стал, худющий. И близорукий. Очки носил с толстыми стеклами, будто не очки, а донышки от бутылок. Так вот, его убили, Юнг. Несколько месяцев назад он отправился во Францию. В Тулузе его поймали анархисты, обработали, обучили военному делу и всему такому и послали назад, а когда он с отрядом Фасериаса переходил границу, его убили. Помнишь его? Помнишь Миракля? Иногда я думаю: лучше умереть, как он. Пусть убивают, если смогут, но зато у тебя в руках пулемет и прежде ты сам уложишь кучу врагов, как Миракль. Кто бы мог подумать, что он на такое способен.
Серые деревянные балки, выбеленные дождем и солнцем, бельевые веревки, выщербленные трубы, съеденные ржавчиной перила, крыши под слоем патины – сотни лет на них ложилась роса, но это все – чужая земля; их земля – вот эта плоская крыша-терраса с перильцами по пояс, кирпичный пол, и две квадратные площадки лестниц, ведущих вниз, к двум домам, а дальше – водозапасник, шумливый, когда воды мало, и по одну сторону – улица Ботелья, улица Бутылка, горлышком глядящая в сторону улицы Сера-Анча, Широкой Восковой, которая переходит в Сера-Эстреча, Узкую Восковую, по другую сторону – внутренний двор, откуда поднимается стрекот швейных машин – нижнее белье, кальсоны, майки, комбинации для женщин и девушек, – голоса радиодикторов и мольбы патефонных пластинок: "Осада Сарагосы", "Другая", "Белый пиджак", "Татуировка", "Мне дорого платят", "Ай, сеньор Колумб" – или живые голоса лирически настроенных женщин.
Не люби меня так,
забудь навсегда.
Зачем убиваться,
раз я не любила тебя никогда.
– Это моя сестра поет. Значит, шурин еще не пришел с работы. Он настрадался, бедняга, и прямо по стойке смирно каменеет, как военный, стоит ей запеть. Настрадался в тюрьме, а теперь все близкие с ним страдают, мучаются. Ты хоть раз видел, чтобы мой племянник смеялся? Я как-то повел его на Тибидабо, пусть, думаю, поиграет на этих автоматах, что монетки заглатывают. Пять дуро просадил, все, что скопил, пока развозил на велосипеде товар для Сопены. Осторожнее с великом, малыш, разобьешь голову, отец с меня спросит. Этот велик я ему сам смастерил.
Велосипед на трех колесах из трех металлических обручей, с деревянным сиденьем, цепной передачей и рулем.
– Сделал, хоть готовых деталей почти не было. Не очень здорово крутится, но малец с ним управляется.
Парнишка, не останавливаясь, делает круги вокруг спящего пса, пес спит, но одним глазом поглядывает за велосипедом.
– Заберется сюда на крышу и катается в свое удовольствие, освобождается от дерьма, которым забивают ему голову монахини. Мой шурин – мужик что надо. Всю жизнь был красным. Тюрьму прошел. И поди ж ты, отдал парнишку в монастырскую школу Сан-Висенте-де-Паул, потому что школа бесплатная, принадлежит "Кайша де Аоррос", но чему его там учат… В общем, учат молиться. А знаешь, какую книгу ему дали для домашнего чтения? "Фабиолу". Про мучеников, священников и древних римлян. Скажи, малыш, Юнгу, кто была Фабиола?
– Дешевка.
Парнишка говорит это без всякого выражения, не переставая крутить педали. Теперь Юнг скачет на одном месте, как бы через веревочку.
– А веревка?
– Мать взяла починить штору. Подвязать вместо сгнившей.
– Повезло родителям с тобой. Они день-деньской продают газеты, а ты тут дерешься со своей тенью.
– Вот стану чемпионом Испании, а то и всего мира, и куплю ей норковую шубу.
– Кому ты купишь шубу?
– Матери, а отцу – машину. И служанка у них будет, а еще лучше – слуги.
– Может, так оно и будет.
– А ты, если хочешь, станешь моим шофером.
– На следующей неделе сдаю экзамены. Если получу права, парень, считай, моя карьера началась. Сперва пошоферю у какого-нибудь важного сеньора из Педральбеса, для практики. А потом поеду во Францию, в Бразилию. С водительскими правами все дороги в мире открыты. Помнишь Себаса, парикмахера? Бросил парикмахерскую, получил водительские права и теперь таксистом в Париже, только его и видели. Меня одно бесит – зачем шоферу форма. Столько лет носить придется, меня от всего военного с души воротит, знаешь, увижу на улице вояку, и все во мне переворачивается. Как-то шел я вниз по Рамблас, дошел до дверей клиники "Ла-Пас", и тут заиграли – та-ра-ра-ри, та-ра-ра – спуск флага, и все застыли посреди улицы, будто умерли стоя, руки кверху вскинули. Честное слово, будто умерли стоя, знаешь, как герой в "Пьянице" Роберто Фонта, тот умер, сидя на стуле, и пришлось его хоронить в такой позе, засовывать в кабину рядом с шофером.
Чета Бакеро показалась на лестнице, сначала их головы, а потом и они сами, медленно ступая настрадавшимися от долгих и таинственных пыток ногами и кивая направо и налево в знак приветствия. Улыбаясь, поглядели на закатное солнце; каждый в руках держал деревянную скамеечку, они поставили скамеечки у ограды, отделявшей площадку дома номер девять от дома номер семь по улице Ботелья. За ними появились Офелия и Магда, и сердце у Андреса обмякло, как старая выжатая губка. На кофточке у Офелии три пуговички были расстегнуты, а Магда села на пол, выставив смуглую ногу, с виду мягкую и нежную, точно персик.
– Не знаю, как ты можешь жить спокойно, когда в доме две девушки.
– Для меня наши жилички священны. Мать мне тыщу раз на дню повторяет: если тебе надо сделать дурное дело, делай его подальше от дома, потому как, если мне придется выбирать между моими жиличками и сыном и ты окажешься виноватым, тебе придется уйти из дому. А теперь у нас новенький.
– Что новенький?
– Новый квартирант. Странный до невозможности. Вещей почти никаких, только что на нем, и сам будто с луны свалился. Все спрашивает и спрашивает.
– А что удивительного? Наверное, из тюрьмы или из-за границы вернулся, как половина Испании.
– Наверное. Мать сначала очень беспокоилась: он часами не выходит из комнаты. Скажи, станешь ты от хорошей жизни сидеть в комнате, где лампочка в пятнадцать свечей да вдобавок загажена мухами?