Сноп света сполз с конферансье и пианиста и двинулся вправо, пока не уперся в фигуру женщины: волна волос, лицо чувственной девочки, мощные формы, затянутые в усыпанное блестками платье, а в разрезе юбки – точеная нога в красной туфле. Только чересчур толстая шея нарушала гармонию образа, который ошеломлял; критически настроенные женщины были сражены, а мужчины, к собственному неудовольствию, должны были признать, что статуе нельзя отказать в определенной, хотя и подозрительной привлекательности. Фигура пришла в движение. Рослое тело двигалось легко, а сжимавшие микрофон руки, может быть, слишком массивные, как и шея, своими движениями подчеркивали величественность хорошо заученных па.
– Биби Андерсон вернулась в Барселону? А разве она уезжала?
Аплодисменты. Пианист дает бравурное музыкальное вступление и держит фон, на котором идет короткое представление артистки:
– В Барселоне я поняла, кто я есть, и в моем сердце навеки запечатлелись три благородных слова: Любовь, Дружба, Восторг.
Новый взрыв аплодисментов, но их заглушает рояль, звучит музыкальный проигрыш, и Биби Андерсон начинает петь:
Я родилась у реки,
к чему тебе знать ее имя,
эта река течет и умирает в море.Ты хочешь меня позвать,
к чему тебе знать мое имя,
ты меня позабудешь и принесешь мне горе.Тело мое в шрамах,
не хочу их тебе показать,
были сраженья и битвы,
не хочу о них вспоминать.Я родилась у реки,
к чему тебе знать ее имя,
эта река течет и умирает в море.
Биби Андерсон пошла в танце по подмосткам, и подмостки, без того небольшие, показались малы для нее; зал затаил дыхание.
На груди я спрятала деньги,
ты мне обещал их отдать,
кто среди вас бесстрашный,
попробует пусть отнять.За подвязкой я спрятала нож,
сталь не однажды сверкала,
клинок его затупился -
столько раз его в ход пускала.Я родилась у реки,
к чему тебе знать ее имя,
эта река течет и умирает в море.Ты хочешь меня позвать,
к чему тебе знать мое имя,
ты меня позабудешь и принесешь мне горе.
Зал аплодировал не столько песне, сколько удовольствию: вкушали запретный плод.
– Хотела бы я на нее посмотреть в одежде из магазина готового платья.
Услыхав замечание Мерсе, Вентура прыснул и пригнулся к самому столу, сдерживая хохот, а когда поднял голову, глаза его были полны слез. На тревожный взгляд Мерсе он ответил:
– Спасибо, Мерсе. Спасибо тебе за то, что ты как моя тетя.
– Как это понимать?
– Как комплимент.
Яркий сноп света возвестил второй и последний номер Биби Андерсон.
– Многие годы только мужчины обладали правом влюбляться и признаваться в любви. Уважаемая публика, для вас всех – "Woman in love".
Снова аплодисменты, и Биби Андерсон запела на английском языке под магнитофонную музыку. Иногда луч падал на застывшего у рояля пианиста – руки на коленях, – совершенно безучастного к происходящему вокруг. Зал запротестовал, когда объявили конец представления, и возбудившей публику певице пришлось исполнить "свободный вариант" "C'est mon homme". На этот раз пианисту пришлось переменить позу и аккомпанировать не столько пению, сколько речитативу, прозвучавшему из уст забавного существа. Публика желала продолжения будоражащего зрелища, но певица вела себя до жестокости профессионально. Она кланялась и посылала воздушные поцелуи и в конце концов удалилась, а пианист пытался успокоить недовольный зал бодрыми и бравурными заключительными пассажами. Резкий белый свет бил в глаза, и сразу стало неуютно, захотелось бежать отсюда поскорее.
– Утро вечера мудренее, – пробормотал Шуберт, стараясь как бы случайно встретиться взглядом с Рекасенсом и на прощание послать ему улыбку примирения.
– Еще одно дерьмовое утро впереди.
Вентура не стал ждать обмена впечатлениями, он начал спускаться по ступенькам к подмосткам и оттуда, снизу, смотрел, как разбредается публика и как вокруг министра и Дориа, словно вокруг двух магнитов, образовалась толпа желающих хотя бы на ходу пожать им руку. Он увидел, как Шуберту все-таки удалось добраться до Рекасенса, обнять его, а потом обменяться с министром доброжелательными репликами, пожать руку, как министр еще раз настойчиво пригласил заходить к нему в Мадриде, как Шуберт под занавес выдал какую-то остроту, рассмешившую всех, и как министр вдруг стал совсем другим, весь подобрался: уже не простой человек, а слуга культуры приближался к Дориа.
– Всегда к вашим услугам, маэстро.
– Непременно воспользуюсь. Рано или поздно.
– Вам понравилось представление?
– Изменение пола – чтобы выглядеть поэтичным – должно быть беспощадно отвратительным и извращенным.
Судя по всему, министру вполне хватило этой реплики для понимания поэтики Дориа, и он, еще раз предложив свои услуги, удалился из почти опустевшего зала. Мерсе, Жоан и Шуберт от дверей знаками торопили Вентуру, но тот, похоже, ждал, что будет делать пианист, все еще сидевший у рояля и раскуривавший туго набитую трубку. Какой-то репортер в поисках материала для утренней газеты поднес маленький микрофон к губам Луиса Дориа.
– Вы спрашиваете, что такое "эротика"? Роскошная церемония в грязной подземке.
– Правда ли, что вы собираетесь превратить "Жар-птицу" Стравинского в дюжину пасодоблей?
– В ровно столько, сколько их поместится на долгоиграющей пластинке. Этим самым я верну Испании то, что Испании принадлежит, ибо великая русская музыка, которую мы узнали в начале века, не могла бы возникнуть без пасодобля.
Оставшиеся в зале любопытные слушали и пересмеивались. Но Дориа, оставаясь серьезным, отвечал точно робот: выбрасывал вполне законченные и двусмысленные фразы – и подходил все ближе к подмосткам, где пианист и Вентура оставались каждый на своем месте, и ни тот, ни другой не собирались нарушать расстояния и молчания, разделявших их. Лишь иногда старик украдкой бросал взгляд на странного усталого человека с темными кругами под глазами. А Вентура ждал случая или чуда – от себя самого, от старика или от Дориа, величественно спускавшегося по ступеням в звездном сиянии, видимом лишь Вентуре и старому пианисту.
Дориа замедлил шаг, чтобы расслабившийся и утонувший в дыму пианист успел узнать его. И остановился в двух метрах от пианиста, уважая границы крошечной земли, давшей приют и отдых старому человечку.
– Браво, Альберт. Великолепное "Молчание".
Пианист закрыл маленькие глазки и не открывал их, пока Дориа не прошествовал мимо него к выходу вместе со своими спутниками; кто-то, лишь теперь узнав Дориа, показывал вслед пальцем, и двое или трое попросили автограф. Только когда он вышел, старик, совсем утонувший в дыму трубки, открыл глаза. На пульте дважды погасили и зажгли свет в зале, и тогда старик придвинулся к роялю, старательно собрал ноты и положил их в небольшую картонную папку с красными выцветшими завязками. Шуберт тянул Вентуру за руку.
– Чего ты ждешь? Праздник кончился.
– Подходил Дориа и сказал: "Браво, Альберт. Великолепное "Молчание". Что он имел в виду?
– Они, наверное, знают. А может, издевался. Подумай только. Молчание. При чем тут молчание?
– Может, он говорил про исполнение Момпоу.
– Возможно.
Понукаемый Шубертом, Вентура прошел сквозь строй зевающих официантов, и не успел выйти на улицу, как тут же получил нагоняй. Жоан и Мерсе стояли у дверей и смотрели на все часы, какие только были в их распоряжении.
– Наконец-то. Что с тобой случилось?
– Совсем очумел, не мог оторваться от пианиста.
– А где Ирене? Делапьер?
– Делапьер исчез с кем-то, а Ирене – вот она.
Ирене сидела на краю тротуара, точно пышный белокурый цветок, сраженный алкоголем и временем, и, улыбаясь, тянула к ним растопыренную ладонь.
– Запахнись как следует, – посоветовал Шуберт Вентуре, который направлялся к Ирене. Вентура чувствовал, что холод проникает в грудь, и поднял воротник пиджака, а руки сунул в карманы. Потом выбрал, где почище, и сел рядом с Ирене на тротуар. Он обнял ее, пахнувшую лимоном и шампанским, а она вся съежилась, точно под одеялом, и прижалась к его чуть теплому телу.
– Вентура, я тебя люблю.
Он вынул руку из кармана, хотел погладить ее по щеке и почувствовал на ладони долгий поцелуй, а потом слезы – одну за другой.
– Я совсем пьяная, Вентура.
– Шуберт ждет тебя.
– Подождет. Знаешь, как он в один прекрасный день поступит со мной? Скажет: катись-ка ты с глаз моих подальше. Скажет, когда мне стукнет сорок, а сам уйдет с какой-нибудь своей ученицей, они жуткие, слушают его разинув рот, какие бы глупости он ни болтал, а я останусь одна, пожилая преподавательница из предместья, обязанная каждый год любить новую сотню детей, каждый год – новую сотню, каждый год – новую сотню, и дурацкие собрания дурацких преподавателей, таких же пожилых и таких же заезженных, как я сама. Знаешь, о чем говорят преподаватели на собраниях?
– А как же, я и сам был преподавателем. Некоторое время назад.
– Ты – совсем другой.
– Был другой.
– И другим остался. Мне всегда нравилось слушать тебя, еще с тех времен, когда ты "работал над нами" в университете. Так это называлось? Я помню, как ты нам рассказывал о переходе количества в качество и приводил для примера короткую работу Сартра.
– Боже мой! Неизбежно приходилось начинать с азов, с Адама и Евы.
– Разве этого мы ждали, на это надеялись?
– Не этого. Но все не так уж плохо.
– Дерьмо.
– У Тони Фисаса блестящее будущее. И у Жоана неплохо получилось. И у Мерсе.
– Тони сбежал. Просто-напросто смылся. А Жоан с Мерсе пусть утрутся тем, что имеют. Я завидую им только в одном – у них есть дети. Это Шуберт виноват. Он не хотел, чтобы у нас с ним были дети.
– И с другими не захотел.
– До других мне дела нет. Он говорит, что нынешние дети не доживут до старости. Как ты думаешь, это отговорка?
– Кто его знает.
– Ты смеешься надо мной?
– Нет, Ирене. Нет.
– Такими вещами на людях не занимаются.
Шуберт выбрал игривый тон, чтобы извлечь Ирене из объятий Вентуры. Ирене хотела было оттолкнуть Шуберта, но он был нужен ей, без него бы она не поднялась и не смогла встать вот так лицом к лицу с ним, своей половиной; могучая, растрепанная, на пол-ладони выше Шуберта и казавшаяся еще больше от исходившего от нее внутреннего жара, она обняла его в знак возвращения на круги своя и скрепила этот акт поцелуем. Вентура тоже поднялся, но едва распрямился, как ночь навалилась на него, и пришлось уцепиться за Жоана, чтобы устоять на ногах.
– Что с тобой? Пошли. Мы отвезем тебя домой. Машина на стоянке около "Панамы". А этих оставим, пускай себе мирятся.
– Луиса наверняка ждет тебя дома.
– Не надо. Идите. Я немного пройдусь.
– Прощай, Шуберт! – крикнул Жоан, надеясь таким образом избежать долгого прощания. Но Шуберт оторвался от Ирене и выразил им свое полное неудовольствие.
– Так уходите – и все?
– А как еще уходят?
– И ни о чем не договорились?
– Созвонимся.
И Мерсе пальчиком в воздухе обозначила диск невидимого телефона. Они махнули рукой и быстро пошли вверх по Рамблас, несколько раз обернувшись и улыбаясь, чтобы все-таки конец встречи выглядел счастливым. На пути им попалась женщина. Они остановились. Обменялись приветствиями, еще парой фраз и пошли дальше своим путем, а женщина перешла проезжую часть и направилась к Шуберту, Ирене и Вентуре.
– Это Луиса.
Луиса подошла к Вентуре и просто взяла его под руку.
– Кто куда, а я – домой.
– Пошли, пройдемся вверх по Рамблас.
Вентура упрямо покачал головой.
– Надо закончить путь. Дойти до моря.
– В такое время?
Ирене поддержала Вентуру и повернулась лицом в сторону моря, туда, где небо черным свинцом навалилось на статую Колумба, портовые строения и застывшие суда. Дверь "Капабланки" открылась, по переулку легким шагом шел пианист, хилое тельце наклонилось вперед, словно собираясь преодолеть сопротивление холодного ночного воздуха. Белоснежный плащ и шарф почти совсем скрывали фигуру старика; поравнявшись с четверкой друзей, он глянул на них с опаской, словно ничего хорошего не ожидал.
– До свидания, маэстро, – церемонно поклонился ему Шуберт.
Но пианист, похоже, не слышал. Он спустился с тротуара на брусчатку и уверенно зашагал посередине обезлюдевшего бульвара, мимо редких запоздалых полуночников, бродяг, прикорнувших у мешков и газетных кип, и мигающих огней патрульных автомобилей. Его белый плащ пропал из виду где-то на уровне "Панамы", и Вентура вздохнул: все на свете кончается.
– Что ты там напридумывал с этим пианистом? Расскажи нам, посмеемся вместе.
– Он похож на осколок другой жизни.
– Как всякий, кто не умрет от рака или от инфаркта к шестидесяти годам.
– Нет, я не про это. У него та жизнь внутри.
– Ты идешь к морю или нет?
В голосе Луисы слышалось нетерпение, и оба мужчины пошли следом за женщинами, прислушиваясь к их будничному разговору.
– Мне еще проверять пятьдесят контрольных.
– А у меня завтра опросный день. А потом надо отвести Вентуру к врачу.
Мужчины не разговаривали, Шуберт мучительно обдумывал, что сказать на прощание, как объяснить и какие оправдания найти всему, что случилось сегодня.
– Я представил себе, какими все мы будем к двухтысячному году. Фисас еще раз заглянет к нам из Соединенных Штатов, чтобы получить тут какое-нибудь почетное звание, honoris causa Барселонского университета. Ирене станет директором школы, кто бы мог подумать, я лично, рассуждая чисто академически, на нее и гроша бы не поставил. Жоан, наверное, вырастет в советника, у него лицо – в самый раз для каталонского министра. И я к чемунибудь прибьюсь, нет, конечно, не в системе высшего образования, а к какому-нибудь издательству, или, может, займусь изучением возможностей видеосистем, меня начинает интересовать эта штука применительно к издательскому делу. Делапьер – одно из двух: или, наконец, станет настоящим актером, или останется посредственностью, но вступит в брак с голландцем.
– Почему вступит в брак и почему именно с голландцем?
– Такие, как Делапьер, всегда вступают в брак с голландцами.
– А Луиса?
– Ах да, Луиса…
Но у Шуберта идеи относительно тысячелетия кончились, и, чтобы не отвечать на вопрос, имеющий отношение ко мне, он прибавляет шаг, догоняет женщин, говорит им что-то, вызывающее бурную реакцию, и оборачивается ко мне:
– Поторапливайся, Вентура. Море ждет нас. Надо дойти до конца.
Может, это обман зрения, но Вентуре кажется, что позади, на Рамблас, очень далеко, еще белеет плащ пианиста, указывая направление точно на север. Нет, пианиста там уже нет. Поравнявшись с улицей Оспиталь, он сходит с центра бульвара, словно ноги повинуются повороту гордиева узла, который по воле и эскизу Миро выложили на брусчатке, и углубляется в улицу Оспиталь, узкое, безлюдное ущелье между домами. Он идет все быстрее и быстрее, соревнуясь с самим собой, с тем пианистом, который и вчера и позавчера проделывал этот путь. Улочка, славная живописной древностью и нищетой, для пианиста всего лишь дорога, выводящая на площадь Падро с одинокой статуей святой Эулалии над съеденным эрозией фонтаном, откуда один путь – на улицу Ботелья. Пианист достает из кармана плаща большой ключ, открывает дверь и, взобравшись по лестнице, открывает еще одну дверь, потом спускается вниз, закрывает дверь на улицу и снова карабкается вверх по каменной лестнице, помогая себе локтями, одним упираясь в перила, а другим – в деревянную стену, с которой сыплется отсыревшая штукатурка; на темной площадке он переводит дух, пальцами ощупывает дверь, находит замочную скважину и другой рукой вставляет в нее ключ. Квартира разевает пасть и выдыхает ему в лицо свои запахи, запахи медленного гниения. Пианист запирает дверь аккуратно, как бы стал запирать рояль, и включает свет; лампочка под потолком освещает прихожую, вешалку со сломанным плечом, электропроводку на стене, консоль от какого-то гарнитура в восточном стиле и кипы перевязанных веревкой газет. На консоли – фарфоровая Диана-охотница, давно потерявшая свой блеск, указывает луком в сторону тонущего во тьме коридора.
– Тереса. Тереса. Это я.
Он гасит свет в прихожей и зажигает в коридоре. На обоях – коринфские колонны, пруды, водяные лилии, водоплавающие птицы; меж двух колонн – раскрытая дверь, за которой жалобно стонет маленький зверек. Но лампочка освещает тело женщины, широкое, как железная кровать с узорной спинкой, на которой она лежит, лежит в темной линялой рубашке, на двух матрасах, обнаженные руки, широкие, как ляжки, густые седые волосы обрамляют старое опухшее лицо, а на самом дне двух провалов – крошечные глазки, в которых светится не мысль, но только боль. Глаза узнали мужчину, и стоны-жалобы забились чаще.
– Это я, Тереса. Я тут.
Сломанные куклы на деревянном сундуке, бюст Шопена, плюшевые шторы, старые и потертые, точно больная кожа. Пианист раздвигает их, чтобы открыть окно и выпустить на улицу спертый воздух.
– Иду. Сейчас иду. Я спешил, спешил, как только мог.
Он оборачивается и привычным, наметанным глазом оглядывает по-слоновьи раздувшееся тело, от лиловых закаменевших ногтей до тоскующей головы, что вздрагивает в такт стонам. Рядом с кроватью на табурете – фаянсовый ночной горшок, а в маленьком колченогом креслице – груда марлевых пакетов. Он снимает плащ, пиджак и остается в жилете; щуплое тельце с белой как лунь плешивой острой головкой. Он размахивает руками, стараясь шагать бодро, и идет в ванную комнату, где выщербленный унитаз прикрыт деревянным сиденьем, гниющим от сырости. Маленькое оконце выходит во внутренний двор. Он снимает с гвоздя таз, берет с подоконника старую иссохшую губку, наполняет таз водой, бросает туда губку, и она тонет и всплывает в подрагивающей воде при каждом его шаге, когда он возвращается в комнату, откуда, ни на минуту не замолкая, несутся жалобные стоны. Где-то совсем рядом невидимые часы отбивают четыре утра, и веки у пианиста сами собой закрываются, умоляя забыться хоть ненадолго.
– Сначала я тебя помою, а потом дам таблетки.