– Здесь. Очень близко от того места, где мы стоим. Я был в отряде ПОУМ, который в мае тридцать седьмого попал в переделку. Нас послали на помощь анархистам, те забаррикадировались в Колехио-де-лос-Эсколапиос на Ронде, там меня и схватили. И бросили в тюрьму "Модело", свои же бросили, ну да, свои, коммунисты, и из партии "Эскерра Републикана", и социалисты – они все тогда ополчились против анархистов. Там я проторчал почти год. В "Модело". Я. В самом сердце Красной Испании.
– Какие негодяи. Мой шурин был в ОСПК и на чем свет стоит ругает анархистов и вашу партию.
– Что на это сказать? Потом меня выпустили, и я вернулся на фронт. Но до конца нам больше никогда не верили. А в тридцать восьмом, когда дело шло к концу, меня снова арестовали и опять посадили в "Модело" и не хотели выпускать, даже когда националисты подошли к городу. В конце концов у кого-то оказалась капля разума, и нас выпустили, но времени уйти за Пиренеи уже не было. Я наткнулся на фашистский патруль, и вот тут-то начались хождения по мукам.
– Вас судили.
– Требовали для меня смертного приговора, утверждали, будто я был среди тех, кто особенно много их поубивал.
– И?…
– Двадцать лет. Отсидел почти шесть, и выпустили, но в оставшиеся четырнадцать лет я должен каждые две недели отмечаться в полицейском участке. Я указал свое временное место жительства, и мне назначили являться в участок на улице доктора Доу.
– Знают, что делают. Хотят держать вас под контролем всю жизнь. Через четырнадцать лет будет тысяча девятьсот шестидесятый год. В голове не умещается. Тысяча девятьсот шестидесятый. Дата совершенно нереальная, как, например, Луна или Марс. Вы можете представить, что произойдет за это время?
– Все или ничего.
Росель подобрал газету, в которую были завернуты книги Кинтаны, и внимательно принялся разглядывать страницу, заполненную фотографиями. "Луис Дориа привел в восторг музыкальных критиков Чикаго". Гениальный музыкант утверждает право Испании на собственную судьбу. "Испания как артишок: у нее много листочков, но ее суть – ее сердце". Росель не мог отвести взгляда от фотографии, где Дориа, в визитке, получает золотую дирижерскую палочку из рук дочери президента Трумэна.
– Луис Дориа вернулся в Испанию?
– Музыкант? Конечно, вернулся. Примерно до сорок второго он оставался за границей, но и тогда приезжал, выступал на Музыкальном фестивале на Коста-Брава, перед министрами и самим Франко, правда, я не знаю точно, слышал, что так. Сделал бешеную карьеру. Он вправду такой хороший музыкант, как говорят?
Росель пожал плечами и продолжал внимательно изучать изображение Дориа: мужчина в визитке, худощавый, волосы художественно взлохмачены в пылу музыкального сражения, а чарующая улыбка сокола обращена к дочери Трумэна. Подпись под фотографией: "В расцвете молодости Луис Дориа – живое свидетельство неумирающего испанского духа. Он вобрал в себя все лучшее, что есть в мировой музыкальной культуре, и не отвергает корней, что произрастают на могиле Сида и обретают вид скромных офицерских нашивок, блеском соперничающих со звездами.
Свой недавно обретенный международный авторитет Дориа поставил на службу правде, утверждающейся в Испании, и как раз в те минуты, когда международный заговор пытается объявить бойкот целому народу только за то, что он собственными руками задушил в своей стране международный коммунизм. Во время освободительного крестового похода Луис Дориа находился вдали от Испании, но он вовремя понял, что его место в Испании, что его судьба – быть с нею рядом". Росель аккуратно сложил газету, на всякий случай спросил, не нужна ли она, и спрятал ее в задний карман брюк. Кинтана с Офелией вели разговор, ощущая телом друг друга, а Магда в затененном углу опустилась на корточки и тихонько раскачивалась из стороны в сторону. Рядом сидели старики Бакеро и смотрели будто в диораме. Первая сценка: пара Росель – Андрес, музыканта засыпают вопросами и восклицаниями, а он с трудом отражает нападение, время от времени что-то отвечая. Вторая сценка: Кинтана приглашает Офелию пойти с ним в субботу вечером в "Риальто".
– Какой там оркестр играет?
– Рамона Эваристо.
– О!
Восклицание радостное и в то же время недоверчивое – слишком великолепно предложение.
– Может, съесть по бутерброду с кружечкой пива в "Морице", а потом двинуть в "Риальто"?
– А Магда?
– Пусть тоже идет, и Андреса вытащим. У него никогда нет ни гроша, он все отдает в семью, сколько у них ртов-то. Да еще все родственники едут к ним, будто это не Барселона, а Эльдорадо. Андрес, сколько у вас в доме сейчас родственников из Мурсии?
– Один.
– Видишь? А из Галисии?
– Скоро двое приедут.
– Из Мурсии – родственники его семьи, а из Галисии – его шурина. А комнатушка – на ладони уместится.
Офелия продавала яйца на рынке Сан-Антонио. С рассвета до двух часов дня просвечивала их у лампочки, доказывая, что свежие, а потом укладывала в кулечки, которые сама сворачивала из газетных страниц, пока не было покупательниц. Магда работала в гардеробе "Ригата", но взяли ее только на один сезон, пока штатная гардеробщица находилась в санатории – у нее обнаружили что-то в легких. Рука Кинтаны будто ненароком коснулась затянутой в лифчик груди девушки, казавшейся сочным тугим плодом. Кинтана не отнял руки, а Офелия не отодвинулась и не убрала колена, когда ладонь Кинтаны легла на nei о. Колено Офелии было холодным, как ценный камень, но пальцы Кинтаны успели добраться до того места, где начиналась мякоть и рождалось тепло.
– Моя мама умерла в Ла-Гарриге во время отступления. Отец уехал во Францию в тридцать девятом году, а брат Пепе – чего только не бывает в жизни – пошел в "Голубую дивизию" и не вернулся.
Под кофточкой была вискозная комбинация, в вырезе на груди она отставала и открывала впадинку между грудей и ниточки-сосуды, разбегавшиеся под восковой бледностью всегда закрытой кожи. Взгляд Кинтаны побежал по всему ее пухленькому телу, где было столько нежных выпуклостей… Из дверей одиннадцатого дома выскочил племянник Андреса, в глазах тревога – вдруг все уже разошлись и веселый спектакль вечера закончился, – в одной руке он сжимал кусок хлеба, в другой – засахаренную тыкву.
– Вот, наверное, вкусно-то, – заметил старик Бакеро.
– Только о еде и думаешь.
– Видно, плохо едим.
Взгляд старухи – неразбавленная серная кислота, и муж прикусывает язык, на глаза набрасывает веки. Мальчик бежит к своему дяде и угощает его тыквой.
– Ты дочитал "Сердце" до той страницы, где отец Прокусы угощает детей тыквой с колбасой?
– Нет, я читаю историю про сардинский барабанчик, но мама не велит дальше читать, потому что я плачу.
– Плачешь?
– Я всегда плачу, когда читаю эту книжку, мама тоже стала читать про сардинский барабанчик, и тоже плакала.
– Надо же. Я купил ему книжку Де Амичиса "Сердце" на базаре Сан-Антонио, и теперь вся семья у меня льет слезы.
– Он уже читает?
– Отец сам научил его читать, когда пришел из тюрьмы, по вечерам давал ему уроки, а теперь парень, пожалте, читает, как диктор на радио. Согласен, отец – просто молодчина, но у меня бы духу не хватило по собственной воле омрачать жизнь малому ребенку.
– Вкусно, малыш?
Старик не удержался и задал вопрос издали неожиданно богатырским голосом.
– Шоколад лучше.
– Ну-ка, откуси, а потом – я.
И старик молча принялся жевать под неусыпным оком жены.
– А девушки? – Росель чуть кивнул в сторону девушек.
– Квартируют у родителей Юнга, хорошие девушки, только ветер в голове! Попадут в хорошие руки – хорошо, а в плохие – будет худо. На нашей улице есть очень красивые девушки, очень красивые. Вы видели, одна тут ходит, высокая, смуглая, лицо как у мулатки, но не мулатка. Она всегда с псом ходит, большим сторожевым псом.
– Нет, не видел.
– Ее зовут Ольга. Самая красивая во всем квартале, но она не с нашей улицы, она с Виста-Алегре, это рядом. Я ее хорошо знаю, потому что на той улице живет другая моя сестра с шурином и двумя племянниками. Но и на нашей улице есть очень красивые девушки. Вы видели дочек красильщицы?
– Нет.
– Их трудно не заметить. Особенно младшую. Фина ее зовут, просто прелесть. Смугленькая, маленькая, а грудки торчат вот так.
Но пианист все не мог вникнуть в суть и не поддавался, как ни силился Андрес приобщить его к своему миру.
– Да вы, наверное, дон Альберт, тут не застрянете, вот добудете пианино и заживете по-другому, а эту улицу, если забредете на нее, то и не узнаете. Я – тоже, хоть и живу тут с самого детства, и в этом доме умер мой отец, родился мой племянник и сам я прожил лучшие и худшие годы жизни, знаю всех соседей, почти все они – побежденные в этой войне, а после войны тащат свою жизнь на закорках, как покойника. В концлагере мне все казалось, что я слышу запахи рыбной лавки – запахи вяленой трески, маслин, что настаиваются в чанах, на чесноке и перце, запах лимона, разных трав, сладкого перца, в травяной лавке пахнет липпией и ромашкой, в лавке Рапидо – кожей и резиновыми каблуками, запахи молочной, запахи булочной и таверны – там пахнет вином и уксусом; я тосковал даже по запахам металлической мастерской и по запаху дрока, который шел от угловой лавки, где продают альпаргаты. До войны в таверну иногда заходил Мусклер, певец-любитель, очень способный, он как-то выступал даже в театре "Лисео"; замечательный имел голос, да пропил его. Мусклер мог петь часами, люди, бывало, стоят на балконах и просят его петь еще и еще, и он поет. У нас тут люди всегда на балконе – хоть поглядеть, что делается на улице, и потому украшают свои балконы, балкон для них все равно что преддверие рая, геранями, гвоздиками, спаржей – всем, что может расти на наших не очень солнечных улицах, а увидят, что лошадь прошла, бегут собирать конский навоз и удобрять землю в цветочных горшках. Моя мать все повторяет – не станет меня, кому нужны будут мои цветы, разве что кладбищу. Вы знаете угольщицу? Черная такая женщина, всегда непричесанная, она продает уголь арробами, ее дверь почти напротив нашей. Так вот ее дочка учится или уже выучилась на медсестру. Если вы станете слушать, что они говорят друг о друге, наслушаетесь всякого, жизни скудные и разговоры мелкие, но вы посмотрите на них на улице, в лавках, на балконах: как они держатся друг за друга, как уверены друг в друге и как ты сам чувствуешь себя спокойно и уверенно, когда возвращаешься домой, в свой мир, который знаешь и который знает тебя. Мы все прекрасно понимаем, что нас держат за глотку, не важно кто, но посмотрите, сколько великодушия, сколько щедрости еще осталось в этих людях. По утрам улица заполняется древними стариками, которые еле волокут на себе шарманку, или певцами, на которых смотреть больно, и они поют песни по-каталонски, если нет поблизости жандармов, а то приходит Мачакито – Мачакито цыган, который "дешевые зонтики починяет", как он сам кричит. Приходит со всем своим выводком, и тогда с этих балконов сыплется дождь медяков и никелевых монет в десять сентимо. Как бы мне хотелось научиться писать вроде Варгаса Вилы, или Фернандеса Флореса, или Бласко Ибаньеса, чтобы рассказать все это, потому что никто никогда этого не расскажет и эти люди умрут в положенный срок и никто о них не узнает. Не знаю, думали вы когда-нибудь об этом или нет. Выразить себя, описать, что ты думаешь и чувствуешь, – вот так же потерпевший кораблекрушение запечатывает в бутылку и отправляет свое послание тем, кто будет жить после него. Надо, чтобы в каждом квартале был свой поэт или хотя бы летописец, тогда через много лет в специальных музеях эти люди смогли бы благодаря памяти снова ожить.
На церкви Кармен зазвонили колокола, словно возвещая приход ночи, но в сумерках еще видны были очертания фигур. Пес благодарно обнюхивал кусочек засахаренной тыквы, который мальчик положил к его носу.
– Не хочешь есть?
Псу есть хотелось, но только не засахаренную тыкву, а мальчик решил, что его собака вроде тех барчуков, о которых ему рассказывала мать: все-то у них есть, ничего им не хочется.
– Войны на тебя не было, – сказал мальчик псу, а тот лизнул его длинным языком, чтобы задобрить.
– Вот посидел бы в концлагере, знал бы тогда, что хорошо, а что плохо, и ел бы все подряд.
Похожая на мятую куклу с седыми волосами, на террасу вышла сеньора Асунсьон, она явилась за сыном.
– Маноло. Мой Маноло тут?
– Я здесь, мама.
Юнг ответил нехотя, не переставая боксировать с воздухом и словно не замечая мать.
– Отец ждет тебя около Антика, пойди помоги ему распродать.
– Он мне ничего не говорил.
– Значит, он просто хочет видеть тебя.
Задрав острый подбородок кверху, сеньора Асунсьон подошла вплотную к не обращавшему на нее внимания боксеру и замолотила кулачками в его грудь.
– На тебе бокс, на тебе.
– Мама.
Юнг попробовал восстановить дистанцию с драчливой мамашей, но сеньора Асунсьон не отставала и остановилась, лишь когда заметила, что на террасе кроме них много народу, к тому же в дверях показался ее муж, заросший многодневной щетиной и в очках, стекла которых разбились два года назад; руками он подпирал натруженную поясницу.
– Он говорит, ты ничего не сказал ему насчет газет.
– Если он так говорит…
Сеньор Энрике отошел в угол террасы, вынул платок из кармана вельветового пиджака, постелил на пол и, сев на него, уставился на носки своих плетенных из дрока альпаргат, завязанных тесемками у щиколоток. Ему самому жаль было этих ног, этих словно отдельно от него живущих несчастных существ, обутых в альпаргаты и в носки, он ничем не мог помочь им, а только гонял изо дня в день по улицам города: "Пренса", "Сьеро", на горбу тюк с газетами, а в городе никто не хочет читать газет, особенно в этих кварталах – Ронда-де-Сан-Антонио, Сан-Пабло, Хоакин Коста, улица Кармен, площадь Падро, улицы Ботелья, Сера, площадь Рейна-Амалия, площадь-пустырь, где прежде была старинная женская тюрьма, а ныне – развалины, в которых приютилась подпольная рулетка, продавец табака, потрошивший свой товар из подобранных окурков, крикливые уличные торговцы, предлагавшие бритвенные лезвия "Иберия", карандаши "Термосан", мазь "Слоан", одеколон для ращения волос, притиранье против перхоти и скверного воскового запаха от волос; один торговец даже якобы умел глотать огонь, и ничего ему не делалось, а все благодаря таблеткам, таблеткам из розового корня, из корня тех роз, что зовутся Александрийскими. Чистильщики ботинок, продажные мужчины – любители без документов, но зато с женской продуктовой корзиной; лудильщики, продавцы воздуха и певички со стопкой песенников – зеленых, сиреневых, желтых – в руке и невинным обманом на устах, который слагался в вирши:
От Пуэнте-Хениль до Лусены,
от Лохи до Бенамехй,
от Пуэнте-Хениль до Лусены,
от Лохи до Бенамехй
все девушки Сьерра-Морены
о тебе лишь тоскуют
и мрут от любви.
Все они были соперниками и конкурентами Асунсьон, продавщицы газет, и сеньор Энрике, ее муж, молчаливый человек, который воспринимал этот повседневно окружающий его уличный рынок как среду враждебную, вышагивал по нему из конца в конец и выкрикивал названия газет как сигнал тревоги, услыхав который все должны были расступиться.
– "Пренса"! "Сьеро"!
Юнг утверждал, что утренние газеты выкрикивать легче, и в подтверждение приводил слова отца:
– По утрам легко: только "Соли", а попробуй-ка покричи "Вангуардиа" или "Коррео Каталан". Не кричится, и все тут. А уж "Диарио де Барселона" – и вовсе язык заплетается.
– Беднягу ты совсем забросил.
Асунсьон с упреком кивнула на Томи, который радостно скакал вокруг них.
– Скормил ему солянку, которую я оставляла для него?
– Солянку – собаке, сеньора Асунсьон? – Старик Бакеро спросил и проглотил слюну.
– Самая дешевая еда.
– Солянка с чесноком, с уксусом, с оливковым маслом, как вкусно.
– Я согласна. А чем бедное животное кормить?
– Солянку – собаке…
Бакеро забормотал что-то, враждебно поглядывая на пса, который заметался между хозяйкой и дверью, словно приглашал ее пойти вместе с ним и поискать еду.
– Он маленький и ест мало. Тот красавец, что был у нас раньше, Циклон, тот уж ел так ел, бедняга, а что я могла ему дать, только война кончилась. Помните Циклона?
Сеньора Асунсьон задала вопрос, ни к кому не обращаясь, и глаза ее налились слезами.
– Такого ласкового животного я не встречала больше. Всю войну у нас прожил, я его сберегла – и не украли его, и не съели его у меня, – и все равно от лихого человека пострадал – отравили собаку. Вон там, там я нашла его мертвым, за водосборником. Поди узнай, зачем он туда заполз. Может, желудок жгло, вот и искал прохлады. Пусть у того, кто его отравил, все кишки сгниют, а кровь в дерьмо превратится.
Хрупкое тельце сеньоры Асунсьон выплеснуло столько ненависти, что она мрачной тучей повисла над террасой.
– Что пишут вечерние газеты, дон Энрике?
– Как всегда. Ничего.
– Что-нибудь говорят о Миракле?
– О нем – ни слова. Но пишут об арестах в связи с грабежами и террористическими актами.
– Грабежи и террористические акты, – кивнул Андрес Кинтане.
– Я никогда не читаю газет, – сказал дон Энрике. – Такое было с мясником в нашем селе, он никогда не ел мяса. Не читаю, но в баре, я зашел туда пропустить стаканчик, слыхал разговоры про маки.
– В их руках часть Пиренеев. Они – везде. И в Астурии. И в Леоне. Даже до Валенсии добрались.
– Возвращались бы откуда пришли, пока их всех, бедняг, не поубивали.
Сеньора Асунсьон промакнула полой куртки глаз.
– Ведь ничего не добьются. Только хуже станет. Ненависть и злость разожгут.
– Мне рассказали историю про Массану, в Берге было дело, и нам парочку таких, вроде Массаны, иметь не помешало бы.
Кинтана постоянно снабжал их историями про маки, и никто не спрашивал, откуда он их берет. Андрес и Росель подошли к нему поближе, а Кинтана уже смеялся, предвкушая, какую занятную вещь он им сейчас расскажет.