Чета Бакеро тоже поднялась на ноги; вершины, которые собирались покорять их соседи, казались совершенно недостижимыми им, оставшимся рядом с сеньорой Асунсьон и Томи, тот никак не мог примириться с внезапным бегством мальчика– и пытался нюхом измерить расстояние, отделявшее его от маленького хозяина.
– Прощайте. Запомните нас такими, какими видели в миг расставания: молодыми и смелыми, – продекламировал Кинтана, перелезая через ограду на крыше седьмого дома.
– Прощайте, сеньоры.
Старик Бакеро махал им вслед беретом.
– Приятно было с вами познакомиться, сеньор Росель.
Бакеро, размахивая беретом, обращался главным образом к Роселю, который карабкался по кирпичным уступам на четвереньках.
– Если бы не проклятая слабость, я бы тоже пошел с ними.
Это последнее, что они услышали, затем три фигуры, оставшиеся на крыше, пропали, потому что сами они уже стояли на крыше-террасе соседнего дома. Тут все было другим – и пол, мощенный квадратной плиткой, и решетка перил, остроконечная, наверное, на тот случай, если пожалуют незваные крылатые гости из космоса. А прямо напротив, на другой стороне улицы, открывалась терраса Селии и ее дочерей, уставленная десятками цветочных горшков. Зеленые деревянные жалюзи, маленький кипарис, родившийся в бывшем винном бочонке: сама Селия из лейки поливала тюльпаны и с изумлением глядела на неожиданно возникших перед ней верхолазов.
– Не пугайтесь, сеньора Селия, я – Андрес, сын сеньоры Паки и брат модистки Роситы. Показываю друзьям крыши.
Женщина кивнула, кто бы они ни были, ее безопасности ничего не угрожало тут, на другой стороне улицы, которая разделяла их, точно прямоугольная пропасть, разверзшаяся у границы рая; внизу – уличный сброд, приземленные существа влачат свои жалкие жизни и понятия не имеют о возвышенных аэронавтах, что обитают наверху. Взору Селии предстали один за другим неотесанный Кинтана в велосипедной форме, две девушки, которые корчились от хохота, мальчуган, развлекавшийся тем, что оттягивал резиновые подтяжки и те щелкали по его худосочному тельцу; Андрес, сын сеньоры Паки, задумчивый молодой человек, с таким носищем и с такими залысинами на волнистой шевелюре; еще какой-то мужчина, по виду иностранец, во всяком случае чужак в их квартале, и, наконец, сеньор Энрике, продавец газет, он-то и успокоил Селию окончательно, когда помахал ей рукой и сказал:
– Я оставил для вас иллюстрированный выпуск "Вангуардии".
– Спасибо, сеньор Энрике.
На всякий случай она перестала поливать цветы и, сделав вид, будто ей что-то понадобилось в комнате, удалилась, чтобы из-за штор потихоньку понаблюдать, как поведут себя люди, которых привел Кинтана.
– На этой крыше – никого. Мы займем ее именем королей Кастилии и Арагона Изабеллы и Фердинанда. Ну, что здесь замечательного, скажи нам, Андрес, великий коннетабль Кастилии?
– Этот подъезд – единственный на всю улицу, где есть привратница. До войны тут жил музыкант, трубач, кроме того, он еще катался на роликах, и с нашей крыши слышно было, как он на них катается.
– А что происходит на той стороне, во внутреннем дворе?
Они сгрудились у перил, выходивших во внутренний двор, и там, на другой стороне двора, увидели мужчину, который склонился над горкой горящих бумажек, ладонями прикрывая маленький костерок. Мужчина был к ним спиной, и, когда обернулся на свист Кинтаны, все увидели бесстрастное, восковое лицо, на котором словно были нарисованы маленькие черные глазки.
– Помощь не нужна?
– Вы из тайной полиции?
– Нет. Мы ваши соседи, идем к площади Падро.
– А я жгу старые фотографии. Моя мать умерла в понедельник.
– Это сын сеньоры Ремей. Она умерла в понедельник, – сообщил Андрес.
– Примите наши искренние соболезнования.
– Благодарю вас. Мама умерла в понедельник, и весь дом забит альбомами с фотографиями. В каждый свой день рождения или на именины она дарила себе альбом для фотографий, покупала его в магазине "Капитолий", а потом заполняла сотнями фотографий. Первая фотография сделана в октябре тысяча девятьсот первого года, а последняя – фотография одного из племянников, который недавно умер от дифтерита. На карточке он снят с пальмовой ветвью, в Пальмовое воскресенье. Но из десяти людей на фотокарточках я узнаю только одного. Альбомы забиты незнакомыми лицами. Я никогда не узнаю, кто они. Я не собираюсь выходить на улицу до тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, когда исполнится двадцать лет с окончания войны. И не смогу узнать, чьи это лица. Некому рассказать мне это. Несколько дней я пытался жить вместе с этими альбомами, но вижу, что не могу.
– Вы сожгли все фотокарточки?
– Оставил только фотографию мамы, где она в костюме Франчески Бертини, и одну свою, детскую. Я сижу на игрушечной тележке, а отец впряжен в эту тележку, и я погоняю его кнутом. Нас фотографировали в парке на Тибидабо в год покушения в Сараеве.
– А как вам удастся не выйти из дому до пятьдесят девятого года?
– Один человек из прачечной на улице Сан-Ласаро должен моему отцу, да покоится он в мире, двадцать тысяч песет и будет отдавать долг мне, по двадцать дуро каждый месяц до тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. Одежды мне на это время хватит, потому что отец сшил себе все новое у Веильса-и-Видаля в тысяча девятьсот тридцать пятом году и почти не успел поносить. Дома я всегда хожу в пижаме, зимой в плюшевой, а летом в хлопчатобумажной, а когда в дождливые дни поднимаюсь на террасу, то надеваю клеенчатый плащ от Тобиаса Фабрегата.
– У вас есть в чем-нибудь нужда?
В ответ человек повернулся к ним спиной. Девушки крутили пальцами у виска, словно подвинчивая гайки, а Андрес рассказал, как странно жили эта женщина с сыном, жили взаперти у себя в квартире, выходившей на улицу Сера-Эстреча, и питались одними овощами.
– Вегетарианство иногда бывает на пользу, только от него слабость.
Так заключил дон Энрике, которому больше всего хотелось поскорее перебраться с крыши седьмого дома на крышу пятого, чтобы еще застать там Флореаля Роуру, владельца и сторожа голубятни, в которой он вместе со всеми голубями в назначенный час запирался изнутри и не открывал, кто бы к нему ни стучался.
– Последний раз я видел его в тысяча девятьсот сорок первом году. Из голубятни улетел выводок и хотел сесть на нашу крышу.
– Эта терраса более солнечная, чем на одиннадцатом или на девятом доме.
Так считала Офелия.
– Почему?
– Потому что она выше, на нее не падает тень от соседних домов. И не воняет собачьим дерьмом, как наша. Я не хочу вас обидеть, дон Энрике, мы все знаем, как вы любите животных.
– Неверно. Это животные любят нас. А мы не способны любить никого.
Никто не стал утруждать себя и ломать голову над загадочными словами газетчика, и его собственный сын повел всех дальше, на крышу пятого дома, поскольку Кинтана был занят – нашептывал что-то на ухо Офелии.
– Это он напевает ей песенку из кинокартины.
– "Дым ест глаза".
Сказал Кинтана и дохнул Офелии в глаза, Магда сделала вид, будто у нее кружится голова, чтобы опереться на Андреса, но Юнг протянул ей руку и выдернул ее почти на метр вверх, на крышу пятого дома. Магда первой увидела покатую крышу, спускающуюся к водостокам, потрескавшиеся воронки водосточных труб, а в самом конце ската – двухслойную голубятню: низ из кирпича, а верх – из разнокалиберных серых дощечек, за которыми голуби обманчиво выглядели застывшими каменными птицами. Под навесом, широко расставив ноги, сжимая в руках винтовку, стоял точно зверь-обитатель крыш, каким он, собственно, и был, – Флореаль Роура, в соломенной шляпе, нависавшей над темным дубленым лицом и низко заросшим лбом, усы и борода его были сальными и сизыми от никотина:
– Не двигаться! Вы арестованы!
– Это мы, Флореаль. Я – Энрике, газетчик.
– Какого черта вы тут забыли? Ключи от дома потеряли?
– Ребята хотели доказать, что по крышам можно добраться до площади Падро.
– До нее рукой подать. Я иногда дохожу до нее, посмотреть, как Мальвалока описывает круги над фонтаном, где стояла статуя святой Эулалии, которую красные свалили.
– И теперь ее поставят на место.
– И Мальвалока запутается, она привыкла: покружит, покружит и сядет на пустой пьедестал. Будто нарочно для нее подставка. Сидит, наверное, и чувствует себя королевой площади Падро. Прощенья прошу за винтовку. Она пластмассовая, стреляет только пинг-понговыми шариками. Беда, да и только, все хотят украсть голубей и съесть. Я слышу, как по ночам кричат: Флореаль! Я сготовлю паэлью из твоих голубей! Флореаль! Вокруг одни дикари! Война все поганит, а пуще всего – человеческие чувства. До войны у людей чувства лучше были. Теперь их у людей и вовсе не осталось – ни хороших, ни плохих. Нету – и точка. Такие дела.
Послышалось козье блеянье.
– Не похоже на голубей, – заметил Кинтана.
– А это не голуби. Это коза. Я держу тут козу Хоакина, молочника с улицы Сера, он уехал жить в Монкада-и-Рейшак. Пока он подыскивает себе дом побольше, чтобы держать коз и коров, я пасу эту, она у него одна осталась. Арагонская коза. Он привез ее на поезде, в деревянном чемодане, когда она была еще маленькой, тоскует, бедняга. Не знаю, заберет он ее или нет. Сдается, жена молочника и невестка эту козу терпеть не могут. У меня тут и другие животные есть. Певица из первого дома привела мне свою собачонку, чтобы я вывел ей блох и расчесал шерсть как следует. Мать у нее старенькая, к тому же аллергией мучается.
– А вы никогда не ели голубей?
– Могу поклясться, дорогой сеньор, я даже не знаю, что такое голубятина. Случается, ем голубиные яйца, очень вкусные и питательные, а которые сам не съедаю, продаю, жить-то надо. Первую голубку я завел, когда поправлялся после ранения, во время войны, в Альхесирасе, в тыловом госпитале, там лежали те, кто воевал в Африке под началом Мильяна Астрая. Голубка залетела в госпиталь, я отнял ее у одного придурка, Пако Толстяка, он ловил голубей, сворачивал им шею и ощипывал в уборной, а потом жарил на жаровне, завернет в промасленную бумагу – и на угли. Толстяк все ныл, мол, в ком много мяса, тому много мяса требуется, и правду сказать, совсем мало мяса выздоравливающим давали, дадут какой-нибудь завалящий кусок баранины, одни жилы да хрящи. Я и подумал, а может, отдать ему голубя, пусть ест на здоровье, а эта тварь живая поглядела на меня, как голуби смотрят, недоверчиво, мол, чего хорошего от такого ждать, они смотрят, и ты размягчаешься, вроде как заставляют тебя быть с ними добрыми, потому как глядишь на них и сравниваешь, какие они крохотули и какой ты, и думаешь: каким же мерзавцем может быть человек. Хочешь потрогать голубя, парень?
Мальчик спрятался за спину дяди.
– Иногда я вожу его на площадь Каталонии и покупаю кулечек с твердым кормом, чтобы он дал голубям. Но он боится голубей, и мне самому приходится сыпать им корм.
– Твердый корм голубям очень полезен, от него клюв крепче становится, он им очень по вкусу. Сразу видно, очень. А вот хлеб им давать – я противник, особенно размоченный, питательности никакой, только раздуваются от него голуби, как король Фарук. Поглядите вон на того, в окошко виден. Я его так и зову Негус, потому как Негус мне по душе и Негусом звали моего племянника, того, который упал с крыши и убился на улице Сера, когда с сыном запускал воздушного змея.
Флореаль впал в задумчивость: видно, откуда-то из тайных глубин поджарого тела его обдало холодом, и он приуныл. Столько сил тратить. Столько сил, и все зря.
– Почти совсем не сплю, сторожу их. Все, все против них. Людская злоба, зависть, голод. Злоба-то всегда была на свете, а вот зависть в такие времена растет, я люблю голубей, а это людей обижает, потому как столько людей видят сейчас одну ненависть и презрение, да вот еще голод, хуже голода вообще ничего нет.
Флореаль повернулся спиной к своим соседям и раскинул руки в стороны, словно желая обнять голубятню.
– Но я их не отдам, ни злобе не отдам, ни зависти, ни голоду, лучше я сам им всем шеи сверну, а потом отсюда – вниз головой.
Он снова обернулся к ним и протянул мех с вином.
– Рыбой пахнет, но вино хорошее, в таверне подвальной куплено, говорят, оно из Приорато, вот я и пью его с черствым хлебом, соседка из третьего дома мне хлеб оставляет, а сахар дают мне в трактире за то, что я обучаю петь их попугайчика.
Энрике и Кинтана хлебнули по глотку вина, а Росель с Андресом отказались, но зато Магда с Офелией воспользовались случаем и, прильнув к горлышку, затянулись. Флореаль отобрал у Офелии мех и сам с удовольствием присосался к горлышку, от которого только что оторвались девичьи рты, не сводя с девушек зовущего взгляда.
– В моей голубятне не хватает таких голубок.
– Не будем вам больше мешать, Флореаль.
– Спасибо, что навестили. Не всякий гость приятен. Сборщик налогов все хочет брать с меня за наем этого, забыл, как он его называет, ах да, двойного номера, сукин сын, он называет это двойным номером, видите ли. На днях пришел с двумя муниципальными служащими, а я забаррикадировал входную дверь матрасом и мешками с кормом, а сам кричу им: именем Его превосходительства Главы государства, моего непобедимого командира в битве под Ксауеном и Национальной синдикалистской революции клянусь, что вашей ноги тут не будет. На них подействовало, ушли. Я пустил слух, что был в "Голубой дивизии", вернулся полупомешанным, так что уверен, они больше сюда не явятся. Теперь во всех страх сидит. Все знают, что любого могут схватить просто так, за здорово живешь. Сборщик налогов бросился наутек, стоило мне помянуть Франко и Национальную синдикалистскую революцию, это значит, он в долгу и перед ним, и перед нею, словом, есть ему за что просить у них прощенья. Да вот поглядите.
Из нагрудного кармана рубахи он достал маленькое захватанное удостоверение. Хуан де Дьос Хиль Мериондо, военный летчик, "Голубая дивизия", а фотография – Флореаля.
– Но ведь это не ты, Флореаль.
– Не я. Есть рынок, где такие удостоверения продают. Каждый порядочный пьяница такое имеет, и, если его забирает городская полиция, он начинает вопить что есть мочи, показывает удостоверение, и его отпускают. Я свое выменял у пьянчужки из седьмого дома на полдюжины голубиных яиц. Кто-то сказал ему, что голубиные яйца здорово мужскую силу прибавляют.
– А я слышал, как вы поете фалангистские песни.
– А ты кто такой?
– Андрес, сын сеньоры Паки, из одиннадцатого дома.
– Это твой отец был полицейским с дубинкой, которому так не повезло?
– Да, мир его праху.
– А откуда ты знаешь, что я пою фалангистские песни?
– Люблю шататься по крышам, просто так, забавы ради, и, когда попадаю на террасу седьмого дома, бывает, слышу, как вы поете фалангистские песни.
– Правда твоя. Пою иногда "Лицом к солнцу" и "Был у меня товарищ", чтобы все слышали и уважали. В начале войны я все пел "Варшавянку" и "Вышли мы все из народа", пока в мае тридцать седьмого не прогнали анархистов, тогда я стал петь "Интернационал" и "Сеятели", потому как в Каталонии стали заправлять коммунисты и сторонники автономии. Песни возвышают, люди очень прислушиваются, что поют другие.
– А если бы вам не надо было защищаться от всех остальных, что бы вы пели?
– Ку-ка-ре-ку, ку-ка-ре-ку!
Он издал зазывный петушиный крик, раскинул руки, точно крылья, и стал подскакивать на месте, к радости девушек и маленького племянника. Андрес подумал, что надо бы успокоить Роселя, сказать, чтобы он не опасался Флореаля, но музыкант, похоже, не нуждался в словах, а хотел сам поглядеть и разобраться в этом человеке, без подсказок, глаза его загорелись интересом энтомолога, а на губах появилась улыбка, показавшаяся Андресу презрительной, однако может статься, подумал Андрес, человек просто не умеет владеть лицом. Они двинулись дальше своей дорогой, но стоило кому-нибудь обернуться на голубятню, как Флореаль снова принимал шутовскую позу и зазывно кричал петухом. Они дошли до ската, примыкавшего вплотную к тонувшей в темноте плоской крыше соседнего дома, на которую выходили окна мансарды и дверь на лестницу. За окном мансарды женщина лет пятидесяти, с молодой упругой кожей и посеребренными сединой волосами, мешала что-то в фарфоровой миске.
– Это сеньора Ампаро, знахарка и гадалка.
Кинтана подтолкнул к окну упиравшегося Андреса, и тот в конце концов постучал в стекло; женщина равнодушно обернулась на стук.
– Опять вы тут, сукины дети, что вам показать – зад или перед?
– Мы – мирные люди, сеньора Ампаро. Ваши соседи из одиннадцатого и девятого дома, – прокричал Юнг, прижавшись ртом к стеклу.
– Вижу я, вижу твою рожу.
– Это я, Юнг, сын сеньоры Асунсьон, я пришел с отцом.
Женщина подошла к окну, подняла раму и оказалась лицом к лицу с незваными гостями.
– И правда, ты, Юнг. Простите за грубые слова, покою нет от близнецов с улицы Сера, дурачки от рождения, то и дело ходят сюда, показывают мне голый зад, гадости говорят. А с вами, я вижу, и сеньориты молоденькие. За советом пришли ко мне?
– Нет, нет, не за этим, сеньора Ампаро, просто мы решили прогуляться, показать наши крыши этому сеньору, он музыкант, и приятелю Андреса, Кинтане.
– А мальчик? – спросила сеньора Ампаро с некоторой опаской.
– Племянник Андреса, внук сеньоры Паки и сын модистки Роситы.
– Детка, твоя мама сшила мне вискозное платье, точь-в-точь как в журнале "Для тебя".
И наконец, расплывшись в улыбке, сеньора Ампаро подняла раму до отказа, и они все, один за другим, прыгнули в комнату, которая служила кухней, столовой и храмом одновременно, потому что в нише, украшенной искусственными цветами, сиял разноцветными гипсовыми лучами чудотворный образ Пресвятой девы, а на буфетной мраморной доске мерцали лампады – в чашах с водой и маслом, – освещая фотографии, которые клиенты принесли хозяйке.
– Фотокарточки сыновей, мужей или женихов, они ушли на войну и не вернулись, пропали без вести – может, умерли, а может, в плену. Я ставлю перед каждым масляную лампаду, чтобы Господь или Великая удача осветила им путь к дому. Иногда карты раскидываю, судьбу гадаю, снимаю тоску, молю Пресвятую деву и три раза читаю молитву Михаилу-архангелу. А вам двоим хорошо бы помолиться о помощи Святой Рите Касиайской, потому как, вижу, вы девушки в самом соку, а смеетесь будто еще нетронутые.
– Нам ничего не надо, сеньора Ампаро, мы заглянули просто из любопытства и не станем вас долго беспокоить. В тусклом свете кухни глаза дона Энрике за треснувшими стеклами очков казались красными и больными, словно раненными стеклянными осколками.
– Вам-то не надо, а мальчонку, по лицу вижу, тоска гложет.
– Это у него от глистов. Мы даем ему сахарные пилюли доктора Састре-и-Маркеса.
– Тоска у него.
– Глисты, солитер.
– Тоска. Иди-ка сюда, сынок.