В другое время они бы шли вдоль этих домов, сострадая здешним бедам, и глаза бы их загорались решимостью искупления, но теперь они старались пройти мимо на цыпочках, чтобы не потревожить отчаянных завсегдатаев этих мест, бешеных крыс, обитающих в этой клоаке прогнившей системы. И наконец добрались до обетованной улочки. Узкая улочка, точно брешь в недавнее прошлое, в оставшиеся позади времена франкизма; в глубине улочки-ущелья виднелась вывеска: "Касба", как она была модна тогда, на рубеже двух чудесных для страны десятилетий; в 1969 и 1970-м здесь впервые разрешили выступать травести – одряхлевший франкистский режим, затеявший странный, двусмысленный флирт с моралью, словно пародировал сам себя. Ночь облагораживала южные кварталы Рамблас, застроенные в стиле неоклассицизма, а при свете дня явно проступали признаки обветшания, грязные подтеки и разводы на стенах всех этих бюрократических дворцов, возникших в конце прошлого века, – контор, министерств и совместных барселоно-генуэзских судовых компаний, в своей географической акробатике выскакивавших даже за Суэц и, как знать, может, бороздивших воды близ Занзибара в поисках слоновой кости для письменных приборов, которые так нравились нотариусам, носившим костюмы в духе принца Уэльского, бакенбарды под кайзера и очки как у Прата де ла Рибы. Они дошли до маленькой площади, где "Касба" мигала синей фосфоресцирующей трубкой фирмы "Коламбия бродкастинг", а может быть, это была лазурь из "Пусть ее судит небо", тот неповторимый лазоревый фон, без которого не мыслится отстраненная прелесть Джин Терни. Прошли крытую галерею, пансион "Ла-Бильбаина", мастерскую "Гонсало. Изготовление чучел", книжную лавку, почти никем тогда не посещавшуюся, витрины которой были забиты книгами-мумиями, изданными в свое время департаментом Пропаганды национального движения. И тогда и теперь, в ночные часы, влажный воздух, просоленный близким морем, давил точно камень на грудь полуночников, которые забредали сюда, в нижние кварталы города, ища, где можно нарушить запрет строгого разделения полов: полов только два, мужской и женский, как всего-навсего три египетские пирамиды и лишь четыре – ни больше и ни меньше – времени года и элемента природы. Открытие "Касбы" принадлежало бывшим социальным поэтам-антифранкистам, сорокалетним гурманам ночных развлечений, заскучавшим после того, как фашистская диктатура приказала долго жить, "Касба", приют травести, к которым режим был суров, ибо сделал мужские достоинства опознавательным знаком лояльности; неласковы были с ними дешевые потаскушки и не было денег съездить в Копенгаген или в Марокко, где дышалось свободнее, и вот – провел раз-другой бритвой по щеке, и кожа девственно-чиста, а куском воска очистил ноги от волос, и подвязался потуже, где следует, И пожалуйста, девица в самом соку – Флоринда, Ремедиос, Маркесона, Крошка-Грасиа, Мадам Петуа, Джемма и Мануэль, с полным набором необходимых признаков пола, скупо прикрытых одеждой. Какого-то обладателя поэтической души, еще помнившего двусмысленную многозначительность периода между двумя войнами, эти жалкие потрепанные и дешевые травести навели на мысль о пародии – вот так выглядел и Режим, и он заорал об этом во весь голос, и на его крик сбежались леваки всех мастей, привлеченные диковинными откровениями, которых не сыщешь даже в полном собрании сочинений Маркса и Энгельса. А среди них – и они, революционные студенты из Демократических профсоюзов, глядели во все глаза, стараясь прежде всего уловить неверный жест, который отбросил бы Флоринду или Мадам Петуа в их прошлое – прошлое водителей грузовиков, развозивших фрукты-овощи, или Маркесону – к ее первоначальной сущности мелкого чиновника из "Кайша де Каталуниа".
– Помнишь Маркесону?
– А Флоринду?
Сначала сексуальные новшества в "Касбе", а затем – по мере того как 6-й флот США, время от времени заходивший в Барселонский порт, оказывал все большее действие на Рамблас своей идеологией и долларами – и психоделическое искусство в "Джаз-Колумбе".
– "Касбу" закрыли, и все они куда-то подевались.
– Флоринда время от времени появляется. Похожа на Бетт Дейвис, только в ней чувствуется мужское начало.
Пережитое вспоминалось с волнением, а когда прошли ресторан "Амайя" – вынесенные на улицу столики были заняты все до одного пестрой публикой, – сердце сжалось и перехватило дыхание: они входили в преддверие прошлого, приближались к некогда так их манившей "Касбе", ныне нареченной "Капабланкой". Как и все здешние завсегдатаи – архитекторы, адвокаты, экономисты, а среди них молодой депутат или старый сенатор, актрисы и актеры театра, становившегося с каждым днем все более независимым, ведущие телепрограмм, репортеры вечерних газет, с авторучками, в которые вмонтированы крошечные фонарики, – они шли сюда в поисках того, что некогда было утрачено, а ныне вновь обреталось ими: островка, чудесным образом вновь появившегося в тесной архитектуре припортового города, подобно цветку зла, возросшему среди того, что могло быть, но не стало здешней Уолл-стрит конца прошлого века, среди этих псевдоафинских декораций, рожденных своим временем, а ныне превратившихся в развалины. Все – черно-белое, и два швейцара, точно арлекины в стиле art déco, один – негр из Сенегала и другой – викинг, изваянный из айсберга, на фоне кроваво-красного бархатного занавеса, а дальше, стоит раздвинуть занавес, открывался амфитеатр: черно-белые ряды столиков, настольные лампы под стеклянными колпаками с профилями застывших в пении женщин; черные трубы перил заканчивались проволочным силуэтом девушки, пьющей мартини; пять десятков узких ящичков-радиоприемников образца тысяча девятьсот сорокового года, забальзамированных свежим лаком, с пожелтевшим диском-шкалой, из плексигласа, последний крик моды 1945 года. Но главное – это публика, как на выставке, заполнившая все, до самого пятачка в центре, где конферансье, незаконнорожденный сын предпоследнего Бурбона, улыбался в молочно-белом луче прожектора улыбкой, судя по всему, неважно оплачиваемой. Для Шуберта был заказан столик в пятом ряду амфитеатра, и, пока они поднимались, Шуберт становился все беспокойнее – столько знакомых лиц и имен вокруг.
– Смотри-ка, даже министр тут! Солана, министр культуры.
– Я видел.
Отозвался, по-видимому, Жоан, не позволявший себе удивляться и не терявший спокойного тона, какой свойствен людям, близким к власти. Но остальные не так выдержанны, они украдкой косятся на столик, за которым министр культуры вежливо улыбается, точно китайский мандарин в окружении словоохотливых провинциальных сподвижников, воодушевленных к тому же присутствием за столом новомодного философа.
– А вон там не Дориа сидит?
– Какой Дориа?
– Ты что? Тот самый Дориа. Разве их много?
– Дориа!
На этот раз вся компания, как по команде, обернулась, отыскивая глазами столик, за которым восседал Луис Дориа, отмеченный яркой славой и не менее яркой внешностью, – немолодой седовласый мужчина с ястребиным лицом, продубленным солеными ветрами Средиземного и Карибского морей, эдакий щеголь, одетый с артистической небрежностью; и бронзовый загар лица для него привычен, это его вторая кожа, еще один плюс к его и без того броской наружности. С ним за столиком – видная дама и молодой датский принц с фиолетовыми подглазьями и манерами манекена из синтетического алебастра.
– Черт возьми, как выглядит. А ведь только что в Нью-Йорке праздновали его семьдесят лет.
Присутствие Дориа подействовало на Шуберта больше, чем присутствие министра. Любой культурный человек знает, кем был и является Луис Дориа, но Шуберт к известным сведениям добавлял новые факты чудесной биографии, дорисовывающие общую картину авангардистского искусства в период между двумя мировыми войнами: Арагон, Пикабия, Элюар, Мальро, Макс Эрнст, Мийо, Стравинский… – Париж.
– Вас разве не волнует, что вы оказались под одной крышей с всемирно известным испанцем?
– Меня – не волнует.
– Тебя вообще ничто не волнует, детка. Тем не менее этот тип – в первых рядах авангардистского искусства, начиная с тридцатых годов по сей день, и если хочешь, то останется там и завтра.
– Ну, от завтра ему достанется немного.
– Да нет, он там останется. Помните, что он сказал Стравинскому в Париже? Не помните?
Они не помнили.
– Это было в тридцатых годах. Стравинский пренебрежительно отнесся к нему – в общем, классический случай, когда посвященный выказывает презрение к молодому человеку, посмевшему коснуться святыни. А Дориа сказал ему с презрением: "Между вашей музыкой и моей большая разница. Ваша песенка уже спета, а моя принадлежит будущему".
У Вентуры вырвался смешок.
– Что ты смеешься?
– Это звучит как анекдот из отрывного календаря. Там печатают такие истории про Бернарда Шоу или Черчилля.
– А этот – про Дориа, я читал его биографию, написанную Самюэлем Смоллестом, когда должен был делать брошюрку "Сто лет авангардистского искусства". А вот еще один про него. Дориа пришел к Мийо, дело было в Париже, тот встретил его любезно, но несколько покровительственно, и тогда Дориа влез на самый изысканный стул в гостиной у Мийо и пропел каталонскую песню.
– "L'emigrant"?
– Рассказчик, правда, не говорит, какую песню он спел.
Конферансье начал – коротко и витиевато он представлял выходивших одну за другой звезд-травести: "Бетси Ромео, Джильда прошлого века" – неловкая прямоугольная вампиресса, похожая на початый тюбик зубной пасты; "Александра Великая, темпераментная исполнительница новой испанской песни" – ломовой извозчик, который в один прекрасный день забыл обратную дорогу к родному дому; "Скороспелочка, несравненная певица, исполняющая песни в серьезном и легком жанре", Скороспелочка – длиннющее, точно жердь, существо, видно, провело немало времени, созерцая себя перед зеркалом; "Грандиозная суперзвезда Биби Андерсон, короткие гастроли только в "Капабланке", накануне ее столичной премьеры в "Мелодиях Мадрида", Биби Андерсон – мощная красивая женщина, в которую недоверчивыми взглядами уперлись все без исключения мужчины, усомнившиеся разом в себе самих. Жоан и Мерсе сказали, что видели в Лондоне представление с потрясающими травести, просто потрясающими.
– А на Филиппинах?
– И на Филиппинах. В Маниле. Но то был подпольный спектакль. Так нам сказали.
Слово "подпольный" было произнесено совсем тихо, словно о подпольном следовало говорить подпольно, подумал Вентура.
– …И всем им будет аккомпанировать на фортепиано маэстро… Росель!
Для старика пианиста, появившегося из правой кулисы, аплодисментов почти не осталось, редкие хлопки, на которые он не обратил внимания, направившись прямо к роялю. Он шел к роялю так, будто в зале, кроме этого инструмента, не было больше ничего; подойдя, сел и замер на несколько секунд, будто вживался в роль, оглядел кончики пальцев, ладони, всмотрелся в ноты и лишь после этого взял первые аккорды, словно призывая к вниманию. Старик был худ, почти лыс, редкие, коротко остриженные волосы совершенно белы. Пиджак на нем, видно, остался от давным-давно сношенного костюма, а брюки, слишком широкие и короткие, не' прикрывали тощих щиколоток, и носки гармошкой нависали над ботинками, не раз чищенными гуталином.
– Видал пианиста?
– А что с пианистом?
– Работает на контрасте. Поставь-ка их рядом с теткой, которой он собирается аккомпанировать.
– С Джильдой прошлого века?
– Сравни их.
Делапьер послушался Вентуру и оглядел сперва одного, а потом другого. Бетси Ромео была одета как Рита Хейуорт в "Джильде" и уже готовилась всем своим бесформенным телом изобразить трепетность, положенную ей по роли. Пианист настойчивыми аккордами призвал к тишине, и казалось, даже рюмки и бутылки вняли ему; он приступил к теме "Любимый мой", а Бетси Ромео зашаркала высоченными каблуками, пытаясь воспроизвести любовные метания Риты. Пианист играл, сидя спиной к залу, один на один с инструментом, и не поворачивал головы даже в те моменты, когда Бетси Ромео посылала ему мраморную улыбку, полновесную, точно стена "Капабланки". Не обернулся он и когда раздались аплодисменты.
– Погляди на Дориа.
Дориа аплодировал стоя – пусть все видят, что он аплодирует. Он продолжал хлопать и когда все перестали и только потом сел, медленно, как садятся люди, привыкшие, что на них смотрят.
– Ну, дает старик.
– Видите, кто там сидит?
– Мать честная! Турута!
– Не называй его так, теперь он его превосходительство сеньор алькальд какого-то густонаселенного селения из розового пояса.
– Красного пояса.
– Розового. В Европе больше не осталось красных поясов.
– Густонаселенное селение – почти масло масляное.
– Черт тебя побери, Вентура, всю жизнь только и делаешь, что правишь стиль.
– А вон там! Вон там! Видели, кто там?
– Нет, не видно отсюда…
– Да вон она, Золушка, еще ее называли Стипендиатка-куплетистка. Не помните? Как она бесилась, когда мы организовывали забастовку! Все твердила: студенты должны учиться. Тряслась за себя, как бы не потерять стипендию. Но вообще-то она была неплохая, наша Золушка.
– И по-своему была права.
– Перестань, Жоан. Я не возражаю против того, что ты носишь жилет. Черт с тобой, носи жилет, и что поделаешь, раз уж купил дом в Льяванерас и автомобиль марки "БМВ"…
– "Форд-гранада".
– Ну пусть "форд-гранада". Но только не говори, пожалуйста, что Золушка и ей подобные были правы, когда твердили нам: студенты должны учиться, и ничего больше.
– Во-первых, говорилось это не таким тоном. А во-вторых, мы придумывали борьбу, а не боролись. Франкизм продлился ровно столько, сколько должен был продлиться, и существовал помимо и не взирая на всю нашу борьбу.
– Но мы помогали формированию демократического сознания.
– Точно так же, как "Опус Деи", с его планом стабилизации в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом, а потом – планом экономического развития.
– И при этом запретили "Последнее танго в Париже".
– Но зато разрешили буржуазии выстраиваться в автомобильные очереди до Перпиньяна, лишь бы поглазеть на зад Марлона Брандо. Прекрасно продуманная двойственная политика. Мы-то, наоборот, шли на таран, собирались сокрушить Бастилию, но ничего не сокрушили.
– Делапьер, ты актер, наставь, пожалуйста, Жоана, отврати его от ревизионизма. Из-за этих ревизионистов у меня ум за разум заходит.
– Жоан не ревизионист. Просто он стал взрослым.
Мерсе вмешалась с улыбкой превосходства:
– Что вы заладили: вырос, стал взрослым.
Вентура поспешил на помощь Шуберту:
– Не вырос, а раздулся, как от слоновой болезни.
Жоан улыбался. И играл глазами, следя за пальцами собственной руки, бегавшей по скатерти, точно по клавишам.
– Есть время ошибаться и время вскрыть ошибку. Но я ни в чем не раскаиваюсь, что было, то было. Да и Мерсе – тоже.
И взял жену за руку, а две пары глаз согласной супружеской четы обозначили четыре угла плоскости, на которой предстояло разыграть счастливый финал. Вентура готов был оставить их в покое, пусть живут себе, но не успел удержать горячего Шуберта.
– Ну-ка, одну минуточку. А почему же вы тогда в "Опусе"? Зачем полезли в "Опус"?
– Шуберт!
Возглас призывал сдержаться.
– Почему голосовали за Пужоля?
– Еще одно слово, и мы уходим.
– Хватит, Шуберт, не надо. Помнишь, как мы просили Делапьера завести интрижку с Золушкой, чтобы она перестала натравливать на нас массы?
Это вмешалась Луиса. И центром внимания стал Делапьер.
– Шампанского, всем шампанского.
Шуберт отдал распоряжения подоспевшему официанту:
– Самого дорогого. А счет представьте вот этой счастливой супружеской паре.
Никто не намерен был возобновлять спора, все хотели послушать Делапьера: что у него было с Золушкой-Стипендиаткой. Делапьер сделал вид, а может, и на самом деле не слышал, о чем идет речь, он так и эдак издали оглядывал женщину, объект его желания в далекие студенческие годы, и, кажется, вспомнил ее наконец, но то, что вспомнил, видимо, ему не понравилось, потому что в его взгляде, оторвавшемся от Стипендиатки, застыли недоумение и вопрос.
– У меня с этой Золушкой? Не помню.
– Уверяю вас, теперь это очень видная дама в культурной жизни Льяванерас.
Это сообщила Мерсе, но, прежде чем Шуберт срезал ее, Вентура успел повернуть разговор в другое русло.
– Как интересно. Почти за каждым столиком знакомое лицо. Поколение, пришедшее к власти: от тридцати пяти до сорока пяти. Те, кто сумел вовремя отойти от франкистов, и те, кому удалось стать антифранкистами настолько, насколько это было нужно, и тогда, когда это было удобнее всего. Если бы пианист и бесформенные певицы замолкли на минуту, то уважаемая публика могла бы собственными силами разыграть тут небольшой спектакль на тему "Двадцать пять лет из истории эстетического сопротивления".
– Эстетического. Вот именно. Теперь говорит Вентура, и ты, Шуберт, не злишься.
– Вентура не разговаривает тоном верховного олигарха.
– Оно было эстетическим, а потому этическим. Франкизм был силен и в то же время смехотворен, мелок, ничтожен и омерзителен. Рабочий класс вел совсем другую борьбу, его борьба имела смысл. А наша представляла главным образом проблему эстетическую.
– Из борьбы рабочего класса тоже не сотвори кумира. Представляешь, сколько безразличных и равнодушных должно было быть среди рабочих, чтобы франкизм длился целых сорок лет?
– Вот тебе и на! А сколько рабочих погибло во время гражданской войны, скольких потом уничтожили, скольких преследовали и бросили в тюрьмы, чтобы франкизм мог жить-поживать, пока медленно, но верно восстанавливался авангард?
– Ладно. Я согласен, Шуберт, с первой частью твоего заявления, однако что касается революционного авангарда, то все не так.
– Я не сказал "революционного".
– Авангард был скроен точно по мерке ситуации, он был слабым и шел на компромисс всякий раз, когда это предлагали.
– Видите, видите вон там?
– Что ты там видишь, белокурая шалунья?
– Тони!