Место, куда я вернусь - Уоррен Роберт Пенн 4 стр.


Мы с ней садились рядом за стол в комнате для приготовления уроков, когда она там дежурила, или в унылой учительской, когда у нее было свободное время, и читали, склонив головы над книгой и тихо переговариваясь. Когда она чего-нибудь не знала или ловила себя на ошибке, на ее худых, словно пергаментных щеках вспыхивал румянец смущения, ее палец, указывавший на какое-нибудь место на странице, вздрагивал, и она, взглянув на меня, грустно шептала: "Я же тебе говорила, что много чего не помню, но я стараюсь, как могу". Из батарей отопления слышалось шипение пара, а в дальнем углу комнаты шумели и озорничали, не боясь получить замечание, ученики.

Мисс Макклэтти когда-то, тысячу лет назад, училась на латинском отделении университета штата Алабама. И училась только на "отлично" - я это знаю, потому что на нашем последнем занятии перед тем, как я окончил школу, она, как будто собравшись с духом, решительно раскрыла свой старый портфель, вытащила из него картонную папку, ветхую и выцветшую, и положила ее на стол. В папке были контрольные работы, экзаменационные и курсовые сочинения - чернила давно поблекли, и на пожелтевших страницах остались только бледные призраки каллиграфически выведенных букв, а в нижнем углу стояло написанное карандашом, когда-то красным или синим, а теперь тоже почти не видным, неизменное "отлично".

Она осторожно дотронулась пальцем до страницы, словно перед ней лежало что-то непонятное и, возможно, неаппетитное.

- Когда-то давно… - начала она и умолкла. Потом продолжала, уже более решительно: - Когда-то давно я любила латынь. Очень любила. С ней…

Она снова умолкла, а потом сказала:

- С ней как будто забываешь все на свете. Даже себя. Ты понимаешь, что я хочу сказать?

Занятия в тот день, последний день учебного года, уже закончились. Кто-то зашел в комнату, чтобы забрать забытый учебник. За окнами ярко светило солнце. Во дворе шумели мальчишки, отправлявшиеся на тренировку по бейсболу. Где-то вдалеке слышался девичий смех.

После долгой паузы мисс Макклэтти произнесла, глядя прямо перед собой:

- Ничего особенного из этого так и не вышло. Но я не жалею! - воскликнула она неожиданно восторженным тоном. - Совсем не жалею! Я рада, что смогла с этим справиться.

Она пристально взглянула на меня старыми, выцветшими голубыми глазами сквозь бифокальные стекла пенсне, дрожавшего у нее на носу.

- И я рада, что теперь смогла с этим справиться снова. Здесь, с тобой. Пусть даже я столько всего позабыла.

Непонятный огонь, вспыхнувший было у нее в глазах, потух - теперь в них были только печаль и мольба.

- Но ведь я много чего еще помню, правда?

- Вы все помните, - решительно подтвердил я.

Бедная старая мисс Макклэтти, с ее длинными тощими ногами в перекрутившихся белых бумажных чулках и очень высоких черных замшевых ботинках, всегда туго зашнурованных, с ее длинным костлявым телом, скрытым, словно саваном, белой блузкой и длинной черной лоснящейся шерстяной юбкой, которая никогда не была модной, и с ее маленькой головкой, которая постоянно дрожала, как осина в безветренный день. Иногда казалось, что от этого у нее вот-вот свалится с носа пенсне - что иногда и случалось. Волосы у нее были такие жидкие, что сквозь них виднелся скальп, и иногда можно было подумать, что это не скальп, а прямо череп - голая старая кость, на которой уже не осталось кожи и только местами еще держатся несколько прядей волос.

Вспоминая все эти часы и годы, я вижу, как мы с мисс Макклэтти сидим рядом за столом. Дрожащим пальцем она указывает на какое-то слово на странице. Я вижу рядом на столе свою руку со сломанными и часто грязными ногтями, с обгрызанными, еще не зажившими заусеницами. Я слышу постукивание ее искусственных челюстей и ее свистящее дыхание. Я слышу тихое урчание газов у нее в животе, и иногда до меня доносится их легкий запах. Сидя бок о бок, мы склоняемся над книгой - два обездоленных существа, два калеки, два странника в мире теней, - стараясь хоть одним глазом заглянуть в волшебное отверстие в стене, чтобы увидеть сквозь него залитую ярким светом реальность по ту сторону.

Прощайте, прощайте, мисс Макклэтти и все ваши "отлично"!

Я даже не пришел на ваши похороны.

От латыни я перехожу к Розелле. Первый урок в мой первый понедельник в седьмом классе дагтонской школы был как раз уроком латыни - и в то же время первым уроком, на котором я сидел в одном классе с Розеллой Хардкасл.

Раньше мы, конечно, ходили в одну и ту же начальную школу, потому что другой в городе не было - я имею в виду, другой школы для белых, - но она училась классом младше и была для меня просто одной из маленьких девчонок, лет одиннадцати или двенадцати, насколько я мог сказать, - откуда следует, что я не мог сказать о ней практически ничего. Я оставался равнодушным, например, когда она проходила мимо по школьному коридору со своими учебниками. Я припоминаю главным образом учебник географии - он был самого большого формата и приходился ближе всех к ее телу, прижатый обеими руками к тому месту, где когда-нибудь появятся груди и где тогда еще не было даже самых ранних, нежных, чувствительных маленьких бутонов. Она ходила слегка потупившись - как я сказал бы сейчас, словно хорошо воспитанная ученица монастырской школы, - отгородившись от всего мира, будто железной решеткой крепостных ворот, уже тогда немыслимо длинными и пушистыми ресницами, опущенными на глаза, а глаза те сияли - чего я тогда еще не знал - немыслимым аметистовым светом, какой можно видеть на поверхности воды, освещенной ярким солнцем, с оттенком серовато-голубого летнего неба, когда на нем уже собираются тучи, но дождь еще не начался.

Уже в то далекое время, если она проходила по коридору мимо мальчишек, которые возились и тузили друг друга, они - даже маленькие, еще не доросшие до осознания своего пола, - внезапно застывали на месте, как цыплята на птичьем дворе, когда в небе тенью проносится ястреб. Она была всего лишь девчонкой, которая шла по коридору, опустив глаза чуть ниже, чем другие девчонки, и мальчишки на нее даже не смотрели, - они просто на какое-то мгновение, прежде чем возобновить свою шумную возню, ощущали на себе ее таинственную силу.

Но я ничего такого не ощущал. До самого окончания школы.

Говоря об этом, я не имею в виду обыкновенной сексуальной привлекательности. Я не имею в виду железного автоматизма сексуальных инстинктов. Я не имею в виду влюбленности - что бы это ни означало. Все это вам прекрасно знакомо, как и большинству людей. Все это существует в контексте жизни, в контексте внешнего мира, каким мы его знаем. Но то, о чем я говорю, существует вне всякого контекста, оно абсолютно и само по себе есть собственный контекст, собственный мир, в котором оно живет в своей всепобеждающей мощи.

Вам не приходилось когда-нибудь заплыть в море слишком далеко от берега в такое время, когда накат после шторма еще силен? Надвигающийся вал вырастает перед вами, у вас над головой нависает гладкая стена воды, похожей на испещренный прожилками зелено-серый мрамор, холодный, как лед, и в то же время раскаленный, как лава, с высоко взметнувшимся вверх пенным гребнем на фоне ярко-голубого неба. Эта многотонная масса громоздится прямо над вами, и вы знаете: если она обрушится на вас, вы будете раздавлены.

Но нырните под нее. Пронзите ее. Проникните в ее глубины. Скользните в полумрак ее содрогающихся недр. Это ваша единственная надежда. Тогда вы услышите, как смертоносная громада с грохотом рушится позади вас. Это не совсем звук, это мощный удар по чувствительным нервам, за которым следует тишина, и в этой тишине вы уже действительно слышите настоящий звук - гулкий шорох гальки, катящейся под вами по дну.

Это немного похоже на то, о чем я сейчас говорю. Если вам приходилось это пережить, вы меня поймете. Если не приходилось, то вам, скорее всего, повезло. Вы могли бы не дожить до того мгновения, когда можно жадно вдохнуть воздух, медленно покачиваясь на поверхности ложбины между валами, можно перевести дыхание после того, как вы так долго сдерживали его в глубине, и высоко над вами раскачивается солнце, которое кажется вам черным кружком на небе.

Это я говорю о Розелле Хардкасл.

В те первые недели Розелла была на уроках латыни явной звездой, какой, вероятно, должна была быть всегда и везде: ведь она только что перепрыгнула через класс, догнав меня. Но потом, недель через шесть или около того, начали сказываться результаты моих предшествовавших неофициальных занятий, и я тоже стал звездой. Во время уроков я часто ловил ее взгляд, устремленный на меня, - пристальный, долгий и задумчивый. Помню, как она пытливо рассматривала меня с другого конца класса, - чуть опустив веки, чтобы приглушить аметистовое сияние глаз, и крепко, иногда, наверное, до боли, прикусив полную, но не слишком, влажную, розовую нижнюю губу безукоризненно белыми и правильными верхними зубами.

Впрочем, к Рождеству я был освобожден от занятий латынью. Мисс Макклэтти выпытала у меня, что я втайне от нее давно уже худо-бедно одолел и хрестоматию, и Цезаря. После этого Розелла осталась на уроках латыни единственной звездой и могла наслаждаться этим, сколько душе угодно.

Розелла была рождена, чтобы стать звездой - и не только на уроках латыни. К восьмому классу она была, вне всякого сомнения, королевой красоты дагтонской школы, и, хотя в этой роли она держалась скромно, на самом деле это была не скромность, а снисходительная небрежность, как будто она знала, что быть первой в этой захолустной иберийской деревне - ничто по сравнению с тем, что ждет ее в Риме. Она невозмутимо проходила по коридору, всегда сопровождаемая одной из девочек, потому что при ней обязательно находилась какая-нибудь ее официальная фрейлина, преданная, понятливая и хотя и не пользовавшаяся особыми привилегиями, но гревшаяся в лучах ее очарования и получавшая в награду крошки с ее стола - то есть общество какого-нибудь мальчика из окружения Розеллы, потому что так уж было заведено: кто не хотел проявлять внимание к ее "лучшей подруге", тому рядом с ней места не было.

Обняв друг друга за талию, наклонив друг к другу головы и поглощенные неспешной интимной беседой, Розелла и ее лучшая подруга шествовали по коридору, а мальчики, состоявшие при них, косяком шли рядом и позади, притихшие, исполненные благоговения и тихой радости и преображенные исходившим от нее сиянием. Каждый из них знал, что ему никогда не уткнуться лицом в эти благоуханные каштановые, местами с золотистым отливом, словно выцветшие на солнце, волосы, разделенные посередине аккуратным пробором и обрамлявшие ее высокий чистый лоб. Что ему никогда, даже на мгновение, не положить руку на одну из этих уже созревающих, изящно обрисованных грудей, хотя во время танцев одна из них иногда слегка задевала его, вызывая внезапное и голокружительное ощущение наготы, словно ничем не прикрытый сосок проводил, как одним движением карандаша, тонкую и сразу обрывающуюся линию по его беззащитной коже. Что ему никогда не поцеловать эти губы.

Хотя тогда я был с ней почти не знаком, сейчас я понимаю, что она была необыкновенно хороша собой; а шестнадцать лет спустя она стала еще красивее. Эти шелковистые волосы с солнечным отливом остались теми же, и причесывала она их так же - с пробором посередине и двумя строгими волнами по обе стороны лба, оттеняющими совершенство его линий; но при всей строгости ее прически можно было заметить, если вглядеться получше, нежные завитки на висках, как будто чуть увлажненные каким-то невидимым испарением гладкой кожи, прохладной на вид, словно роса, но наводящей на мысль о влажной плоти, которая не всегда так росисто-прохладна, но может источать и жаркое благоухание страсти, когда эта прядь волос, намокнув, потемнеет и прилипнет к разгоряченной щеке.

Шестнадцать лет спустя Розелла все еще сохранила ту же способность подолгу молчать, сидя в глубокой задумчивости или склонившись к собеседнику, своей позой и своим молчанием придавая его словам серьезность и даже интимность. Она по-прежнему умела так опускать веки, чтобы усилить впечатление, производимое ее красиво очерченными глазами и пушистыми ресницами. Но стоило ей поднять веки, как ее сияющий в полную силу взгляд неизменно поражал, словно внезапный порыв радости или неожиданный удар.

Теперь, задним числом, надо сказать, что завораживающее очарование Розеллы объяснялось именно этой волнующей двойственностью, которую я только что бессознательно пытался передать: с одной стороны, чистый лоб, строго зачесанные назад волосы, опущенные глаза, дар молчания, даже ощущение одиночества, а с другой - мысли, на которые наводили эти влажные завитки у висков и неожиданное сияние широко открывшихся глаз. С поправкой на разницу эпох и мест действия и на различие между живописным изображением и живой плотью можно сказать, что она оказывала примерно такое же действие, какое портрет, изображающий предположительно Беатрису Ченчи и одно время приписывавшийся Гвидо Рени, - портрет, где религиозность времен контрреформации странно переплетается с намеком на кровосмесительные постельные забавы, - оказал на пропитанные пуританским духом Новой Англии половые железы Натаниеля Готорна.

Впрочем, мои половые железы были исключительно продуктом округа Клаксфорд.

Но я забегаю вперед. Там, в Дагтоне, Розелла была определенно не про меня. В Дагтоне все было не про меня. "Здесь для тебя ничего нет, - говорила моя мать. - Твое ждет тебя где-то еще".

Чем бы ни оказалось это "твое".

И еще: "Попробуй только застрять тут, - я тебя убью".

Розелла была не про меня, даже в моих лихорадочных снах. Для меня здесь были только голая электрическая лампочка над головой поздними вечерами, раскрытая книга на столе, грубые шутки приятелей на тренировках и в раздевалке (хотя после окончания футбольного сезона я с большинством товарищей по команде даже словом не обменивался), восторженные крики болельщиков, когда мне удавалось сделать хороший пас или забить гол (хотя даже эти крики всегда казались далекими и иронически звучащими), постукивание искусственных челюстей мисс Макклэтти и объятия негритянских девчонок-подростков - к их прелестям я был приобщен в шестнадцать лет старшими товарищами по команде и наслаждался ими по двадцать пять центов за заход, хотя в Дагтоне четвертаки на дороге не валялись.

Но Розелла была в Дагтоне ни про кого. Она безусловно принадлежала к числу так называемых "хороших девочек", хотя даже тупоголовые чурбаны из команды "Дагтонских диких котов" готовы были бросить любую, самую многоообещающую малолетнюю потаскушку, всегда согласную, как у нас говорилось, и "по-сухому", и даже "на всю катушку", - ради привилегии пройти по улице в кучке столь же безымянных обожателей на почтительном расстоянии от излучавшей свое волнующее и облагораживающее сияние Розеллы Хардкасл.

В городе поговаривали, что миссис Хардкасл бережет Розеллу для Честера Бертона. Обычно это говорилось без всякого юмора или цинизма. Законам природы чужды юмор или цинизм, а в данном случае закон природы заключался в том, что самая красивая девочка в городе должна достаться самому богатому мальчику.

Этот закон, по-видимому, распространялся на Честера и Розеллу, хотя она и была не совсем из его круга. Ее мать в ранней молодости совершила ошибку, сбежав из дома с молодым человеком, который не имел никакого будущего и смог устроиться работать только тормозным кондуктором на Южной железной дороге, но у нее хватило такта на то, чтобы жить в другом городе, где она вскоре и умерла, оставив маленькую Розеллу. А у опечаленного вдовца, в свою очередь, хватило такта на то, чтобы, отправив ребенка к сестре жены, погибнуть при исполнении служебных обязанностей.

Тетка Розеллы, забравшая ее к себе, была замужем за местным врачом и жила в одном из вполне приличных домов Дагтона, естественно, с вертушкой для полива на газоне, так что Розелла получила доступ в дагтонское общество; не надо забывать, конечно, и о ее красоте. Наконец, ее пожилая, некрасивая бездетная тетка обладала накопленными за много лет запасами тщеславия, прочным социальным положением, несокрушимым здравым смыслом и железной волей. Что до здравого смысла, то тетка прекрасно знала, как мало значит в замужестве любовь. А что до железной воли, то у нее воля была не просто железная, а из вольфрамовой стали.

Сыграло свою роль и везение. Все местные родственники Хардкаслов либо перемерли, либо разъехались, так что фамилия Розеллы не вызывала в обществе никаких неблагоприятных ассоциаций. Тормозной кондуктор был почти забыт. Во всяком случае, к тому времени, когда Розелла достигла восьмого класса и шестнадцатилетнего возраста, Честер Бертон, чья семья владела единственным во всем округе хозяйством, которое можно было назвать плантацией, и большей частью акций дагтонского банка, водил ее в кино и регулярно сопровождал на вечера в приличных домах, куда меня никогда не приглашали. Собственно говоря, меня-то в Дагтоне ни в какие дома не приглашали - ни в приличные, ни в неприличные.

Я во всех подробностях помню, как Розелла впервые со мной заговорила, - если не считать того, что она всегда здоровалась со всеми без исключения, даже со мной, подобно тому как старый Джон Д. Рокфеллер раздавал всем и каждому пятачки. Это было в предпоследнюю пятницу мая 1935 года - в последнюю неделю мая мы сдавали экзамены и еще через неделю должны были распрощаться со школой; Розелле было тогда семнадцать, а мне только что исполнилось восемнадцать. Я мог бы вычислить и точную дату, но это вряд ли так уж важно. Однако точно помню время, плюс-минус несколько минут, - как раз тогда закончилось мое последнее занятие латынью с мисс Макклэтти (то самое, когда она показала мне свои экзаменационные работы и сочинения), - значит, было около пяти часов. Я вышел в коридор, а там стояла Розелла.

Я пробормотал "привет" и хотел пройти мимо. Я даже уже прошел мимо, когда услыхал ее голос - негромкий, больше того, неестественно тихий для просторного коридора и расстояния, которое нас разделяло.

- Джед, - сказала она. Это односложное имя она наверняка произнесла впервые в жизни - по крайней мере, в моем присутствии. Но сейчас, сказанное этим тихим голосом с едва заметной хрипотцой, оно прозвучало таинственно и многозначительно.

Когда я повернулся к ней, разинув рот от изумления, вид у меня, наверное, был самый идиотский. Сейчас я вижу эту сцену так, как будто смотрю на нее со стороны. Вот стоит парень под два метра ростом, с растрепанной нестриженой черной шевелюрой, несуразно свесив по бокам руки - длинные, с огромными кистями и потому еще более неуклюжие (в одной из них зажата книжка, которая в этой ручище кажется совсем маленькой), в грязной белой рубашке с расстегнутым воротом (одной из тех белых рубашек, которые мать всегда заставляла его надевать в школу и три раза в неделю, по ночам, стирала и гладила), длинноногий, в джинсах (это почти за два поколения и за три войны до того, как они стали предметом моды, а не просто признаком бедности) и грубых башмаках.

Назад Дальше