Тибетское Евангелие - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 10 стр.


- Да ведь и ты, наверное, здоров, - робко предположил я. Ноги мерзли. Я накинул на них одеяло. Щека опухла и заплыла, я, скашивая глаз, сам видел щеку: будто во рту яблоко держал.

- И я здоров, - кивнул старик. Глядел на меня длинным лошадиным лицом. Нежно вился серебряный пух вокруг смуглой лысины. Беззубый рот плыл изогнутой лодкой, плыл по времени, по тусклому сиянью палаты, по волнам ненависти, по слезной воде любви.

- Зачем тебя? - неслышно спросил я.

- За все хорошее, - так же беззвучно ответил старец. - Меня сюда привезли прямо из лагеря. Я в лагере отсидел десять лет. Около Братска. Знаешь Братскую ГЭС? Гиблые, паря, места. Я выжил как-то, видишь. Много наших перемерло. Зимой - померзло. Сидел ни за что. Другой убил, а на меня показали. И - не доказали, что не я. Денег не было на адвоката. А за мной грешки тогда водились. Я против них… ну, сам понимаешь… пошел. Я, это… писатель. Писал то, что… им… не в нос было. Вот они и…

Голос святого старика сошел на нет. Он говорил, шлепал губами, а звука я не слышал. Будто немое кино. Опять я внутри себя услышал музыку. И опять орган, что за колдовство! Старый зэк тихо двигал рукой возле лица - так, будто невидимую трубку курил. И я уже видел эту дымящую трубку, из черного вишневого дерева, и табак чуял - крепкий, болгарский тютюн.

И, однако, не слыша голоса, я все понимал.

- Да, да, брат, говори…

И молча рассказывал старик, а я молча слушал. И восставали красные сосновые стволы и черные пихты в безумной тайге. И звенели, лютуя, морозы. И лопались стекла. И свинцом стыл воздух в глубоком ведре карцера. И ветер, сильный бродяга ветер качал, раскачивал пихты и ели, кедры и лиственницы, и сигали с ветки на ветку соболя, и рычал серый царь волк, и гнался ветер по пятам за таежным слепым пожаром, и обливали водой на морозе мужика, что провинился, матом покрыл вертухая, и стучали ложками о миски зэки в столовке: мяса давай! мяса! мяса! - а сами они, все до единого, были - дешевое, дармовое мясо страны, рабское, с костями, с ребрами, что не прожуешь, с черепами, что в зубах не перемелешь, мясо великой страны, и кто выжил, а кто умер, разве теперь сосчитать? На больничной койке. На лесоповале под падающим деревом. В ледяном карцере. При побеге, и пулю - в спину… с вышки дозорной, часовой, сука, метко стреляет…

Беззвучный рассказ закончился. Я шумно выдохнул.

Старик был старше меня, и я ему, должно быть, молодым казался, потому что он назвал меня: сынок.

- Ты, сынок, вот что. Ты все отрицай. Больше молчи. Говори два слова. Веди себя тихо. Отсюда обратного хода нет. Эти места, дурки, брат, так устроены, что не сможешь, не сможешь…

Толстая санитарка, снежная баба, всунулась краем дородного сдобного тела в дверь палаты и возопила:

- Обе-е-е-ед! Миски-ложки с собо-о-о-ой!

Старец мой тяжело, страдально кряхтя, поднялся с койки, а спина у него так и не разогнулась. Так, скрюченный буквой "Г", он и побрел в коридор, где накрыты были нищенские столы перед телевизором, что давно не работал, и фикусом, что давно засох в старой кадке, - есть. Еду давали. Значит, жизнь еще длилась, шла.

У меня миски не было. Не выдали еще. Зачем Иссе миска? Исса может ладони протянуть, пригоршню подставить. И в нее, в живую пригоршню, нальют больничным черпаком горячего супа. И будет Исса хлебать невольничий суп через край дрожащих рук, вхлебывать жадными, смеющимися губами.

Психи все потянулись обедать, а я, о чудо, остался в палате один. И резво, струисто закопошились, заиграли под черепушкой мелкие золотые мотыльки, солнечные пылинки мыслей. И сделался я весь будто стоящим в столбе мощных лучей, посреди пустыни, одинокий.

"Вот никого нет. И я один. И, чтобы не пришли и не сделали укол, после которого я буду уже не Исса, а просто бык на скотобойне, надо сделать шаг. Сделать шаг! Шаг - это всегда счастье. Сделал же я шаг, чтобы уйти! И - пойти! Потечь в путь! Я и теперь сделаю шаг! Сейчас… вот сейчас…"

Когда я бежал вниз по больничной лестнице, я жалел моего старика. Так я с ним и не поговорил: о себе не рассказал. Когда я прошмыгивал мимо дежурной тетки на первом этаже, я жалел его. Когда я тянул на себя тяжеленную дверь дурки, я его жалел. Когда нос к носу столкнулся на крыльце с курносым пареньком в коротком светло-желтом тулупчике, а он в руке за веревки тяжелый, как видно, ящик держал, волок куда-то, а, я понял, вон, в грузовик, открыта дверца кабины, да ведь это ж шофер! - продолжал я жалеть его; и только мог я, жалкий малый Исса, последний из смертных, помолиться за него. И за то, чтобы обед в дурке ему вкусным, самым вкусным на свете показался.

- Эй, чалдон, помоги! - крикнул мне шофер, не обращая особого внимания на мои больничные полосатые штаны. - Не видишь, еле тяну!

Я даже не спросил, что у него там: бомбы, снаряды, гири, утюги. Ухватил за шпагат с другого конца, и потащили вместе. И дотащили до кузова. И откинул парень доску, чтобы в кузов нам ящик приподнять и положить. И молился я, Исса, всем древним степным богам, и Бурхану и Белой Таре, и Очирдару и Таммузу, и Табити и Ягве, и бессмертному Вьясе-Кришне, он же синекожий смертный Васудева, и великому веселому Вишну, и бешено пляшущему шестирукому Шиве, а пуще всех - Просветленному Сиддхартхе, принцу Гаутаме, несравненному Татхагате, с коим желал я снова беседовать, как вот со стариком моим братским зэком. И забросили мы туда ящик, чуть не надорвав пупы. Я еле отдышался.

- Уф, спасибо, чалдон, - курносый шофер отер пот с лица, - вовремя ты подвернулся! Ну спасибо! Ну ступай, давай валяй! - Он кивнул на крыльцо дурки. - Не пропусти укольчики!

Подмигнул мне - и, будто на коня садился, взлетел в кабину.

Дверца грохнула. Грузовик снялся с места. Покатил медленно. Я глянул на толстые, покрытые грязью и изморозью колеса. Мыслей уже не было. Пуста кастрюля головы была. В пустоте полетели впереди меня мои руки и ноги. Я ухватился за дощатый борт кузова, сильно, резко оттолкнулся ногами от земли. Повис на руках. Машина, вот здорово, ехала медленно, очень медленно, будто никак не могла взять с места в карьер. Это мне помогло. Я поднатужился и закинул колено на стальную закраину кузова. Подтянул другую ногу. Перевалил брюхо через борт. Все, я уже был в лодке, в тряской, трепещущей лодке, в железной повозке, что везла меня, увозила от безумных в долгий, неисходный путь к Далеким Мудрым, в снежные горы, к синему родному, забытому Озеру.

Чихать мне было на то, что замерзну! Грузовик набирал ход. Вот уже весело громыхал по обледенелой трассе. Куда вела дорога? На север? На юг? Горы, горы мои снеговые, монастыри с грозными каменными чортенами, бегущие в состоянии просветленья через хребты и перевалы ламы лунг-гом-па, я еду к вам! Я дойду до вас! Мороз пробирался костлявыми пальцами под пижаму. Я начал дрожать. Зубы стучали. Нет, это алюминиевая столовая ложка стучала о голодную, дырявую кастрюлю.

Огляделся. Вот он и ящик, что же в нем, может, сокровища? Так тяжело весят только драгоценные металлы, самоцветы, впаянные в золото и серебро. Саянский лазурит. Хорезмская бирюза.

А за ящиком по всему кузову были разбросаны, навалены человечьи тряпки! Горы одежды - и верхней, и нательной, и портки и рубахи, и свитера и пиджачишки! Опешил я. А потом догадка, как свечка, зажглась: ба, да это ж вся наша одежда! Больных, то есть! Вон и мой серый зипун, как шкура убитого волка, валяется!

У меня сил не было одеться, да и не смог бы я в тряской машине. Я вполз в гущу одежек и так застыл. Погиб, замер в тряпках, в чужих, густо пахнущих потом лохмотьях.

Шофер выехал из города и покатил по трассе, седой от инея и льда, на запад. Я понял это - заходящее солнце грузно валилось за тайгу, и мы катили к нему, его догоняли. Когда я уже задубел окончательно и подумал невнятно: ну все, каюк… - грузовик резко тормознул, я разодрал слепленные морозом веки и понял - парень остановил машину у придорожного кафе, небось тоже продрог и перекусить захотел.

Я еще слышал, как хлопнула дверца кабины.

Потом не слышал уже ничего - потерял разум.

…очнулся: пощечины сыпались градом на щеки, чужие живые ладони мяли и растирали мертвые мои, и грозно, по- мужичьи, по-родному пахло спиртом, или нет, водкой, да, водкой скорей всего.

Парень-шофер растирал мне щеки, грудь, руки и ноги водкой - он щедро плескал ее из бутылки себе в ладонь, выливал мне на лицо, и втирал, втирал, и тихо матерился.

- Твою ж мать! Чалдон! Свалился ты мне на голову! Чо, свободу украл?! Да?!

- Куда везешь одежду? - тихо спросил я его непослушными губами.

- Одежду! Тю! Да в прожарку! В Залари! Тебя бы вот в печь-то бросил! Со всем тряпьем! Как пирог, тудыть тебя! И испекся бы!

Я повел глазами: обнаружил, что лежу на лавке, и мотается высоко надо мной, в сером плывущем тумане, еще одно человечье, какое-то уж слишком юное личико - ребячье? детское? - да нет, рассмотрел, девчоночка, с кружевной, как куржак, наколкой на взбитых волосах: официантша. И жареным пахнет. Жареным мясом. Мясом из прожарки. Меня чуть не вырвало, но это, наверное, от водки без закуски.

Девочка-то догадалась. Гляжу, на подносике еду мне, значит, к этой дармовой шоферской водке прет, а ручонки-то дрожат, подрагивают. Перепугалась. Лежу полуголый! Она- то думала, может, - мертвяк я уже…

- Еще поживу, - внятно говорю вслух.

А может, думаю; а губы не слушаются.

Официантша лепечет:

- Дяденька, а может, это, ему… капелек?.. Или валидола, у нас в аптечке…

Шофер махнул рукой. Брось, мол, девушка, какой, к лешему, валидол!

- Все, отудобел, ишь, больно-о-о-ой!

- Какой больной? - расширив глаза, тихо спросила девушка.

Парень живо нашелся.

- Да это у меня присказка такая! Ну, я всем говорю: ну ты больно-о-о-ой!

- А-а, понятно. - Буряточка, похожая на соболенка, черненькая, и глазки шустрят и сияют, заправила пальчиками за ухо смоляную прядь. - А я уж хотела…

- Ставь поднос на лавку!

Девчоночка осторожно поставила мне черный, разрисованный красными маками и синими васильками поднос с едою на струганую, покрытую лаком лавку, будто бы я больной царь, а меня тут мой холоп растирает. А она тоже моя холопка, рабыня моя. И гнет спинку юную предо мной.

Устыдился я мыслей своих. Слабо махнул рукой: хватит, мол! И шофер тереть меня перестал. Я все больше приходил в себя и пытался вспомнить, кто я и зачем я здесь. Вспомнил.

Лежа на лавке, исподтишка себя оглядел. О чудо, полосатой дурацкой пижамы уже не было больше на мне! В своем родном нешвенном хитоне возлежал я на лавке; и поверх хитона уже накинут был на меня дорожный, истрепанный ветрами плащ мой, в тебе я и дойду до Тибета. До Озера поднебесного, синего. И синюю царскую корону там наденут на меня. И там, только там я стану царем, человеком и Богом. А пока я лежу здесь на лавке - я никто. Я путник. Странник. Я ученик. Я должен вернуться в лоно, в синее, глубокое, темное, теплое, ледяное, бездонное материнское лоно. Мужчина, Байкал-Бурхан, и Белая Тара, жена его! Вы одним станете в метели, в брачной метели своей. И я, опускаясь на дно жизни, в тот же час поднимусь к ее небесам. Так заповедано. Так будет. Так…

- Все, - сказал курносый шофер, святой спаситель мой, и отшагнул от меня, и бросил пустую бутылку в угол, и она зазвенела. - Давай пожрем, паря! В желтый дом ты не вернешься, ежу понятно! А куда подбросить тебя, не говоришь! Молчишь, как яп-п-п… понский бог, твою через коромысло!

Он протянул мне руку, я уцепился за нее и спустил ноги с лавки, и сел. И шофер поставил поднос с едой мне на колени. Он смеялся. Да ведь и я смеялся тоже.

Мы вместе ели и смеялись вместе. А это - будто плакали вместе. Или вместе молились. Короче, не простая это еда была. И девчонка-соболенка реяла над нами, будто под потолком, в табачном дыму и в бараньих, куриных парах, подымавшихся из кухонных котлов, летала, улыбалась, пальчиком указательным стирала слезинку с черной щетки бурятских ресниц.

- Ну чо? - спросил меня курносый, когда я рот от жира и крошек рукой утер и сказал спасибо. - Куда лыжи-то направишь? У тебя семья-то есть? Или один мыкаешься? Че- ремховский? Так подвезу!

Ну что тут было ему растолковывать? Бессмысленно. От водки и мяса в красной подливке я сидел на лавке пьянее пьяного, кажется, даже раскачивался и напевал. Молчи, Исса, молчи о пути и миссии своей! Но если тебе предлагают помощь - не отказывайся! Редка доброта людская. Чаще скалится собакой охотничья злоба.

- Не местный я, - улыбнулся я. - Мне - на Байкал надо.

- На Байка-а-а-ал? - протянул парень печально. - Тю- у-у, на Байкал! Дак я туда не еду! Я - в Залари! А то мне главврач башку оторвет! Как Джа-ламе, ха-га-а-а-а! И на пику наколет! На Байка-а-а-ал…

И тут явился я свидетелем чуда. Свидетельствую, ибо истинно это было. Округлились глаза у моего шофера, ткнул он кулаком себе в нос, шмыгнул простудно, опалил меня опалами светлых солнечных радужек, проколол остриями зрачков - да и крикнул:

- Эх, мужик! Странный, хороший ты мужик, хоть и больной! А поехали! Поехали - и все!

Я, еще не понимая, глядел. Слишком светлые, светящиеся, сумасшедшие глаза горели под бровями у него. И я не верил ему.

И он мне, как глухому, прокричал еще раз, втолковывая, разъясняя:

- Поехали! Довезу! Довезу я тебя до твоего Байкала!

И разлепил я губы, и облизнул с них бараний жир, и переспросил, ибо не верил еще:

- Довезешь?

- Ну да! Чо зыришь непонятливо! Сказал довезу - значит довезу!

Опустил сивую голову. Русые кудерьки на висках вились, как у ребенка. Да ведь он вчера еще ребенком был. Вчера. А я - очень давно.

- Сам на него… погляжу… давно не видались…

Так и сказал - "не видались", будто бы Байкал живым человеком был, белобородым царем; да ведь так оно и было по правде, однако.

Обувку мне отыскали. Буфетчица, толстая, вся в ямках, как ком теста, подруга официантши-буряточки, своего покойного мужа унты принесла. Теплец, чем катанки, что с меня в дурке сняли. Словно и не снимали, тепло, весело подумал я. В зипун мой меня укутали. Как в ковер, укатали. Чьи-то чужие, родные руки трудились, а я их будто не видел. Обряжали, вертели.

Пахло жареным, вкусным, печеным. Чай пили, на прощанье, за грязными, в крошках, столами, из граненых стаканов, - из таких продают бруснику на рынке. Водку тоже пили, так ведь и согревает знатно она. Я уж совсем ожил. Плохо понимал, но все же понял: мы с курносым шофером едем, едем на Байкал! И это не укладывалось в голове все равно.

Эх, Байкал ты мой, Байкал! Как же давно я бывал, живал близ тебя! Я так помню громады камней, волны твои. Помню гладкую в безветрие воду твою, когда все небо нежным лицом глядится в тебя. Там, именно там я увижу Друга своего и Бога своего; а Бог-то мой - может, это ты и есть, Байкал, да сам я ничего не понимаю, зачем иду; знаю только, что должен идти, ибо я Исса, путник, а все остальные люди на земле - тоже путники, спутники мои.

И сели мы в кабину. И стояла близ кабины, в черных модных сапожках на белом солнечном снегу, хрупкая, как сосулька, буряточка, никогда уже имени ее не узнаю. Махала нам зверьей лапкой. Замелькали в стеклах кабины стройные красные сосны. И сосны кривые, больные замелькали. И грязь придорожная. И разбитые машины в кюветах. И сгущался к вечеру мороз, как сгущается зимний, слишком сладкий мед. И мчался бешеный грузовик, подпрыгивая и грохоча, иногда подвывая короткими и длинными гудками, как зверь. И мы были в кабине два человечьих зверя. Сердца звериные бились в нас.

А Байкал, Человек и Бог, ждал нас в ночи.

И катились мы в ночи по ночной, сиротской, морозной дороге; и это грузовик шел корявыми, кургузыми, резиновыми человечьими ногами, а мы катились вольным колесом по зимнему, усеянному крупной галькой звезд небу, и набегала белая, седая волна, взрывались и умирали за кузовом, вдали, фонари и рекламы, и мотались впереди кровавые фары, и клокотало радио мусором новостей, ужасом дикой звериной музыки, и жили мы двое в кабине, то замерзая, то оживая, в тряской железной кибитке, мужчина и мужчина, зверь и зверь, царь и царь, Бог и Бог.

АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ГЛАГОЛЕТ: ПРЕДАТЕЛЬСТВО И ПРОЩЕНИЕ

Перед путниками, в голубой бирюзовой дымке, расстилалась земля Вавилонская, знаменитая тем, что здесь заключают преступный брак между снежным барсом, изловленным в снежных горах на кровавый кус человечьего мяса, и юной дочерью Царя Перелетных Птиц.

Купцы, приставляя ладони к глазам, уже различали вдалеке очертания города, и город этот звался Вавилон. Несколько веков назад его звали Баб-илу; еще тысячу лет назад - Акка; еще пять тысяч лет назад - Го-Шум; еще десять тысяч лет назад, я один знал это, его называли люди Есра, и излучение земли, где стояли дома и храмы, славилось и в те времена отравленным, ядовитым красно-лиловым светом, сочащимся из расщелин в скалах, из ущелий в горах.

Все чаще стали встречаться путникам люди с мощными, будто вылитыми из чугуна, черными бородами; кольца волос вились, сердито, воинственно прожигали жаркий сухой воздух угли глаз. Это были воины. Это была земля воинов.

- Здесь много воинов, - радостно сказал Розовый Тюрбан, наклонившись со спины верблюда к голове моего мальчика, - разве это не земля силы мужчины?

И сказал Исса, наклоняясь ответно между горбов верблюда, на котором плыл, колыхался по раскаленной пустыне:

- Страна, кишащая воинами, кишит и извращеньями. Солдаты великой армии не знают, что такое женщина и любовь. Они забывают, что такое мать. Знают лишь кровь и оружие. Знают приказ своего царя. А женщины, оставшись одни в царственном граде, без мужчин предаются любовным утехам друг с дружкой.

- Прав ты, - кивнул Розовый Тюрбан, - и я в свое время думал об этом! Ты подтвердил сомненья мои. А всем кажется, что воинственная земля - лучшая земля!

- Ты не должен отличать победы от пораженья, - сказал мой мальчик и смахнул ладонью пот со щек и переносицы.

И, так беседуя, медленно качаясь на медленных верблюдах, тихо въехали они в землю, где царил сладкий, безумный разврат, где женщины обвивали себе щиколотки и бедра жемчужными ожерельями, поджидая любовников и любовниц на ложах, где чернобородые мужчины, томясь без женщины в диких степях, излавливали коз и овец и, крича от страсти и стыда, под звездами совокуплялись с ними, изливая в них белое жаркое семя. Звери принадлежали людям, а люди принадлежали зверям; но живое соединяло содрогающиеся жадные тела, не души.

Соблазны подстерегали караван на каждом шагу. То купцам предлагали, остановив первого в караване верблюда на окраине Вавилона, послушных немых восьмилетних девочек, хорошеньких, но с выколотыми глазами или с зашитыми суровой ниткой ртами, и совсем дешево, за горсть мелких монет; то выносили на ярких тряпках хлеб и вино, предлагали откушать и испить, в знак дружбы, и Исса спасал купцов от дармового угощенья лишь тем, что, свистнув, подзывал бродячую больную, голодную собаку, и она, жадно заглотав душистый свежий хлебный кус, тут же сдыхала в страшных корчах, в пыли, у ног верблюдов, и в ужасе разбегались ротозеи, собравшиеся поглядеть на бесплатное представленье - как в судорогах погибнут, свалившись с верблюдов, заморские глупые купцы, а хитрые вавилоняне заберут себе караван, поклажу и того, кто останется жив, в навечное рабство.

Назад Дальше