А в другом письме, которого я, к сожалению, не нашел, эта сорокапятилетняя женщина пишет, что их, детей, маму и других близких такая безбытная и бездуховная жизнь не устраивала. Их тянуло к традициям, к казачьим песням и преданиям, к Пасхе и Троице, к престольным праздникам… Их угнетала эта жизнь в скиту без Бога. И постепенно выяснилось, что дочь - не какого-нибудь карьериста и приспособленца, а убежденного фанатика-коммуниста, человека, героически погибшего в оккупации, - что женщина эта человек религиозный.
Доказательства этому накапливались постепенно. Восемнадцатилетняя дочь ее венчалась в церкви - к огорчению матери, в старообрядческой, так как молодой зять ее принадлежит к "старой вере". В другом письме описывается архиерейская служба в Новочеркасске. И обо всем этом - с уважением. А ведь писала не кому-нибудь - советскому писателю.
Никогда не видел эту женщину, эту семью, этот дом с палисадником на окраине донского Ростова, а счастлив, что они существуют, что приходят ко мне и до сих пор письма от них, письма, где можно прочесть обо всем на свете - и о трудностях на производстве, и о туристской поездке на Кавказ, и о мещанстве, об эпидемии "автомобильно-телевизионной" болезни в нашем обществе, и о нехватке в магазинах "кофия" (традиционного напитка донских казаков, как выяснилось), и о необыкновенном урожае яблок, и тут же - о новом батюшке в местном храме, и о престольном празднике, - и о Троице, Рождестве, о том, как не хватает Закона Божия, морального воспитания в нашей школе…
Не знаю глубины веры этой женщины (равно как и она не знает глубины моей), но, повторяю, счастлив от одного сознания, что она и подобные ей существуют на земле нашей.
39
Да, но при всей глубине их веры всё это люди, в большей или меньшей степени связанные, скованные, держащие свечу под сосудом или не часто извлекающие ее оттуда.
Вряд ли наш милый Саша, если он еще комсорг и если вообще не вышел из комсомола (сомневаюсь, что вышел), вряд ли он открывается кому-нибудь, кроме домашних и кроме самого близкого друга - может быть, того, с кем ходил ко всенощной в Лавру.
И вряд ли моя ростовская читательница, печатающая заметки в местной газете, так уж безбоязненно переступает порог новочеркасского собора… Сколько лет по себе это знаю. Даже сейчас, в старости, когда больше чем когда-либо положено думать о душе, когда стыдно скрывать свою веру, все-таки часто иду на этот стыд - нет-нет да и оглянешься, прежде чем перекреститься или войти во храм.
Пожалуй, только один раз за шестьдесят послереволюционных лет я чувствовал себя в церкви совершенно раскованным, распрямленным, свободным, ни о чем, кроме Бога и молитвы, не думающим.
Это было в начале сентября 1941 года, когда повесткой вызвали меня в паспортное управление милиции и предложили (как и тысячам других ленинградцев) в течение двух с половиной часов покинуть город. То есть дали мне "минус". За что и почему - не объяснили. Подробности этой истории, едва не стоившей мне жизни, опускаю. Скажу только, что милый друг мой Шварц, узнав о моей беде, поехал к тогдашней руководительнице Союза писателей В. Кетлинской, просил хлопотать обо мне. Она сказала:
- Если органы безопасности считают, что Пантелеев виноват, значит, он и в самом деле виноват, и хлопотать за него я не буду.
И вот тут, когда я понял, что нахожусь вне закона, что я отринут и отвергнут, именно в эту минуту я и почувствовал эту необыкновенную легкость и свободу… Я еще не решил - уеду или нарушу приказ властей, но, как всегда в серьезные минуты жизни, пошел в церковь - помолиться, просить Бога наставить меня: как мне быть и что делать!..
На площади перед Спасо-Преображенским собором десятки людей рыли огромный котлован - вероятно, пруд для хранения воды (на случай пожаров?). Увидел я там и несколько наших - из Союза писателей. Помню, там был, работал заступом Алексей Крайский, в том же году погибший… И вот на виду у всех, не оглядываясь, не прячась и не употребляя для этого ни малейших усилий, я пересек площадь и, осенив себя крестным знамением, захожу в собор… Незабываемое святое чувство свободы, после этого, увы, никогда уже больше не испытанное мною.
Вот именно поэтому я и называю себя плохим христианином. Нельзя служить Богу и Мамоне. А служим.
Читаем: "Оставь все и иди за Мной". И не оставляем. Держимся, цепляемся за это ВСЁ. Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЁ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья… Для меня, как и для многих, это еще и любимая работа…
Вот и живешь - раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься Мамоне.
Месяц назад (то есть в сентябре 1978 года) приехала за мной черная машина. Нет, не "маруся", не "черный ворон", а правительственный лимузин. Татарин-охранник в черной шляпе с узенькими полями, посадив меня рядом с шофером, а сам устроившись сзади (не сомневаюсь, для электронного обыска), повез меня в Смольный. Там, в Шахматном зале, секретарь Ленинградского обкома партии Г. Романов вручил мне второй орден Трудового Красного Знамени. Говорил "лестные" слова по моему адресу. И я должен был отвечать. Да, я не употреблял тех подлых, холуйских слов ("партия, правительство, лично Леонид Ильич Брежнев"), какими пользовались в своих выступлениях другие награжденные (в том числе и седовласый Евгений Мравинский), и все-таки сказал, что в награждении вижу признание заслуг советской детской литературы, а в добрых словах Романова - продолжение горьковско-кировских традиций…
От предложенной мне машины "для обратного следования" я отказался и из Смольного прошел пешком - через Пески и Прудки - в Спасо-Преображенский собор. Ханжество? Юродство? Патология?
Не знаю. Могу сказать только, что влекло неудержимо.
Так было, помню, и десять лет назад, когда орден мне нацепляли в Мариинском дворце и когда, простившись на площади с Натаном Альтманом, тоже в этот день получившим орден, я прошел в Никольский собор…
Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма - в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное - не это. Главное - потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что, при всей двуличности моей жизни, я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе. Не проповедуя слова Божия на площадях и стогнах, часто не называя вещи своими именами, я, по мере сил своих и но мере возможности, стараюсь, возжегши тайно светильник, внести теплый свет христианства во все то, что выходит из-под моего пера. Там, где можно. А там, где нельзя, - там и не получается ничего или получается плохо. Сила моей дидактики, "моральной проповеди", о которых упоминал в своих статьях К. И. Чуковский, объясняется лишь тем, что она основана на моей христианской вере.
Язык, на котором я пишу свои книжки, - эзопов язык христианина.
40
Опять утешаю себя и опять оправдываюсь. И, в общем, слова для такой оправдательной речи найти можно. Как быть автору, которого Бог наградил даром детского писателя? Если и взрослому писателю трудно писать "в ящик", не видя и не чувствуя аудитории, то для писателя детского это и вовсе невозможно. Только расчет на публикацию, на оглашение написанного тобой заставляет тебя тщательно работать над словом, отделывать написанное, доводить его до возможного совершенства. По себе знаю: то, что писалось без надежды на скорую публикацию, - как правило, написано вяло, в лучшем случае на четверку с минусом. Примером могут служить хотя бы эти мои записки. На что я рассчитываю? На лучшие времена? Но когда они наступят? Доживу ли я до них?
Говорят: рукописи не сгорают?
Но ведь сказавший это, когда писал, - я уверен в этом, - надеялся на возможность прижизненной публикации!
А если не надеялся - то его титаническая работа над "Мастером", филигранная отделка текста, один, второй и третий варианты - лишнее свидетельство его титанического же таланта, если не гениальности!..
41
А нам, не гениальным, податься некуда. Не писать не можем. Писать "для потомков" - не получается. Вот и бредешь по той, единственно возможной, как тебе кажется, дороге, держишься единственно доступного тебе курса: не участвуешь ни в каком явном эле, делаешь и проповедуешь в меру твоих возможностей и способностей - доброе. И при этом все ждешь, что окликнут тебя, остановят, скажут с усмешкой:
- А коммунистическая ли это мораль, которую вы проповедуете, товарищ Пантелеев?
Были такие попытки.
Был такой Чевычелов Дмитрий Иванович, директор ленинградского Детгиза. Маленький человечек, никогда не снимавший - ни на улице, ни в помещениях, ни даже у себя в кабинете - ермолки. Этот Чевычелов многократно и где только можно выступал против моего рассказа "Честное слово", заявляя, что проповедуемая там мораль - не коммунистическая.
И мне однажды - один на один - сказал:
- Когда-нибудь я это все-таки докажу, Алексей Иванович. Что коммунисту честное слово не всегда и не во всех случаях следует держать…
В свое время, в годы нашей общей молодости Чевычелов работал цензором и ему, лучше чем кому-либо другому, положено было знать, что такое коммунистическая мораль. Конечно же, его героем был Павлик Морозов, доносчик на собственного отца, а не глупенький беспартийный мальчик из рассказа "Честное слово", мальчик, который считает, что быть честным надо во всех случаях жизни!..
Проповедью активного христианства может быть, мне кажется, назван рассказ "У Щучьего озера". Недавно в журнале "Детская литература" рассказ этот хвалил критик С. Сивоконь, но хвалил не за главное, хвалил за патриотизм, за удачное описание чувства ностальгии у эмигрантов, а ведь рассказ не об этом. Основная мысль его: "Возлюби обижающего тебя". Не в лоб, не прямо, но именно об этом говорит старуха Корытова, мать председателя колхоза, приколовшая к тумбочке на могиле второго своего сына лучинный крестик… Прямо, повторяю, ни о чем там не говорится, но рассказчик понимает, что его собеседница - человек одной с ним веры, что о" и единомышленники. И опять-таки ничего прямо не докладывая читателю, наоборот, несколько даже иронически выслушав рассказ старухи, попрощавшись с нею и оставив ее на могиле сына, он идет со своей собакой в сторону Щучьего озера и - радуется… "А я шел, и посвистывал, и посмеивался, и размахивал палкой. И много о чем думалось мне в этот благодатный, благословенный, солнечный осенний день".
Человек только что выслушал скорбный рассказ матери, потерявшей на войне двух сыновей. С чего же это он посвистывает, и посмеивается, и размахивает палкой? Чему радуется? А тому только, что есть еще на нашей земле такие женщины, которые не хотят жить "по ихним законам", по законам людей, разоряющих чужие могилы…
"Много о чем думалось мне…" Сказано это в расчете на то, что и читатель задумается. И порадуется. Заразится радостью. И эта радость как-то свяжется у него с лучинным крестиком и с образом старой советской женщины, ухаживающей за могилой эмигрантки.
Прямо-то, я говорю, о чем хочется сказать, не скажешь. Вот и засовываешь мысль в подтекст. Прибегаешь к языку эзопову…
42
А ведь было время, когда можно было и без эзопова, когда очень даже свободно можно было говорить на Руси на эти темы. И удивляюсь, до чего же мало и как бледно и походя говорилось об этом даже теми, кто открыто исповедовал христианство. Даже у таких титанов, как Достоевский, Гоголь, молодой Толстой, религия чаще всего выносится за скобки. Или изображаются колебания и сомнения верующего в Бога человека.
Ярче всего сказал о Христе, о христианстве, о церкви такой, казалось бы, индифферентный к религии человек, как А. П. Чехов. Его "Студента" я читал своей Маше еще до Евангелия - это было для нас и литературой и Законом Божьим. А кто в русской словесности горячее и проникновеннее написал образ священнослужителя, как не тот же Чехов - в "Архиерее" или в рассказе "Святой ночью"!..
У Лескова - у того тенденция, заданность. Достоевский - наоборот, боится тенденции. Да и вообще только под конец жизни задумал он художественную трактовку наиглавнейших вопросов бытия. "Крокодил", "Село Степанчиково", даже "Преступление и наказание" - разве они о главном?..
Недавно где-то наткнулся (кажется, у Б. Бурсова) на цитату из письма Достоевского - к жене, если не ошибаюсь… Там он жалуется на критику его взглядов из враждебного ему радикального лагеря. "Что же я, по их мнению, религиозный фанатик какой-нибудь!" - пишет он.
Вот эта боязнь прослыть фанатиком, человеком, беззаветно преданным христианству и церкви Христовой, - эта интеллигентская стеснительность, за которой стоит маловерие, на протяжении двух веков мешали нашей литературе (а литературе западной еще больше) стать настоящим учителем жизни…
Знали бы наши "мастера слова", куда они идут и куда влекут читателя!.. Убежден: доживи Л. Н. Толстой до революции с ее воинствующим безбожием, со всеми ее жестокостями и другими "издержками" - он выступил бы в защиту церкви и церковности с куда большей горячностью, чем та, с какой он выступал (и часто выступал постыдно грубо) против церкви и церковности. Бунин, до революции только заявлявший о своем признании Бога и никогда не касавшийся вопросов религии в своих художественных творениях, очутившись за пределами родины, оглянувшись, увидел то, чего не замечал прежде, стал убежденным православным христианином. Религиозные мотивы звучат не только в "Лике", в "Жизни Арсеньева", в "Чистом понедельнике" и других рассказах. В тридцатые годы он пишет художественный трактат (или большое эссе) "Освобождение Толстого", где высказывает, и весьма доказательно, убеждение, что под конец жизни Толстой был готов вернуться в лоно православия.
Воистину, что имеем, не храним…
Как много имели и как небрежно хранили эти духовные сокровища наши отцы и деды.
После Аввакума Петрова, пожалуй, никто в русской литературе не выступал так же пламенно и бесстрашно в защиту своей православной веры… Только триста лет спустя зазвучал в полную мощь гневный и скорбный голос другого нашего страстотерпца и борца за веру, появился и пошел по рукам в бледных машинописных копиях рассказ о святой заутрене в Переделкине… Однако роль Александра Солженицына в возрождении в нашей стране веры - это особая и большая тема.
Пробовал вспомнить сейчас: кого еще можно поставить между Аввакумом и Солженицыным? Не Мережковского же? Не Блока с его декадентским метанием от ненависти к любви. В поэзии, правда, был гениальный "Бог" Державина, были "Молитвы" Лермонтова, были "Пророк" и "Отцы пустынники" Пушкина, был Федор Тютчев, были Жуковский, Майков, Хомяков, Ахматова, Пастернак…
Но не было больше в русской словесности за указанные три столетия одержимых, не было убежденных проповедников веры, рыцарей фанатизма, того религиозного фанатизма, обвинений в котором так боялся автор "Братьев Карамазовых" и несостоявшейся "Жизни Иисуса Христа".