43
Самого Достоевского я давно не перечитывал, а только что, на этих днях, кончил читать "Воспоминания" А. Г. Достоевской. Эта книга, не в пример многим другим женским мемуарам (например, "Воспоминаниям" А. О. Смирновой-Россет), слывет у нас как неоспоримо достоверная…
Какие же мысли вызывает эта книга?
Конечно, Достоевский на ее страницах может показаться мельче, приземленнее, чем он был на самом деле. Сама Анна Григорьевна простодушно признается, что - не дотягивала до своего великого мужа, не все понимала, что он говорил и о чем писал. Зато много мы видим и такого, чего в писаниях Достоевского, в его романах, "Дневнике писателя" и даже в письмах не обнаружишь. Я говорю не о быте, не о том, например, как автор "Легенды о Великом инквизиторе" бегал вечером по Старой Руссе в поисках хозяйской коровы или как он поздно ночью вытягивал через оконную форточку белье, сушившееся во дворе, и развешивал его на кухне… Книга Анны Григорьевны Достоевской показывает нам Достоевского как "фанатично верующего", то есть религиозного, по-настоящему православного русского человека.
Вот они в Женеве ждут первого ребенка. У Анны Григорьевны трудные, затянувшиеся чуть ли не на два дня роды. Видя, как волнуется муж, акушерка запретила ему входить в комнату роженицы. Но роженица "еще пуще забеспокоилась, в промежутках страданий, просила то акушерку, то garde malade посмотреть, что делает мой муж. Они сообщали то, что он стоит на коленях и молится, то, что он сидит в глубокой задумчивости, закрыв руками лицо… Наконец около пяти часов ночи на 22 февраля (нашего стиля) муки мои прекратились, и родилась наша Соня. Федор Михайлович рассказывал мне потом, что все время молился обо мне, и вдруг среди моих стонов ему послышался какой-то странный, точно детский крик. Он не поверил своему слуху, но когда детский крик повторился, то он понял, что родился ребенок, и, вне себя от радости, вскочил с колен, подбежал к запертой на крючок двери, с силою толкнул ее и, бросившись на колени около моей постели, стал целовать мои руки".
Когда акушерка обрядила ребенка, поздравила родителей с рождением дочери и поднесла ее к ним, "Федор Михайлович благоговейно перекрестил Соню, поцеловал сморщенное личико и сказал: "Аня, погляди, какая она у нас хорошенькая!"". Пятнадцатого мая того же года трехмесячную Соню отпевали в русской церкви (не в той ли же, где сто лет спустя молились мы с Элико?).
А вот три года спустя Достоевские с маленькой дочерью Любой возвращаются из-за границы. "С Варшавского вокзала мы Измайловским проспектом проезжали мимо собора Св. Троицы, в котором происходило наше венчание. Мы с мужем помолились на церковь; на нас глядя, перекрестилась и наша малютка дочь".
Вот Достоевские по литературным делам в Москве. Едут на кладбище, на могилу матери Федора Михайловича, заказывают панихиду. На обратном пути в Петербург их поезд почему-то на целый час задерживается на станции Клин. По случаю Вербной субботы в станционном помещении служится всенощная. "Все стояли с зажженными свечами и вербами. Мы присоединились к молящимся…"
В день смерти Федор Михайлович читает Евангелие, подаренное ему в годы каторги женами декабристов… Накануне, когда он после легочного кровотечения терял сознание, первые слова его, когда он очнулся, были:
- Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься.
Через полчаса из Владимирской церкви пришел священник. "Федор Михайлович спокойно и добродушно встретил батюшку, долго исповедовался и причастился. Когда священник ушел и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием Св. Тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня…"
Слово "долго" в приведенной цитате подчеркнул я. Так поступить мог только искренне и глубоко верующий православный, а не просто человек, причисленный к православию, отбывающий положенные церковью обязанности. Такой отбывающий долго не будет говорить духовному отцу о своих грехах…
44
Да, истинно верующий. Фанатично верующий. Церковно верующий.
И все-таки…
Как мало места занимает в его жизни церковь. То есть как редко он бывает в церкви.
Снились ли ему когда-нибудь те сны наяву, о которых я рассказывал выше?
Читаю у Анны Григорьевны рассказ о поездке в Москву и удивляюсь. Для меня уже одно слово Москва прежде всего связано с московскими церквами, - вернее, с тем, что осталось от ее "сорока сороков". За чем бы мы ни ехали в Москву - на писательский ли съезд, по другим делам, проездом ли за границу, - первое, о чем мы думаем, устроившись в гостинице и оставив там вещи, - это поездка в Сокольники, в тамошний храм Воскресения, где уже более полустолетия хранится московская святыня - икона Иверской Божьей Матери.
…Мелькнуло воспоминание. Чтобы не забыть, запишу.
В Сокольниках, в храме Воскресения я бывал еще в военные годы, до армии и после недолгой службы в армии. Ездил туда, помню, еще в военной форме. Не я, впрочем, один.
Вот эта, запечатлевшаяся в памяти картинка. Зимний день. Думаю, что начало 1944 года. Перед иконой Иверской еще далеко не старая, очень красивая дама в трауре и юноша лейтенант в шинели с погонами. Он на коленях, она стоит рядом, и оба как-то очень красиво (да простится мне это слово) молятся. Мать провожает сына на фронт. Может быть, он возвращается на фронт, лежал после ранения в госпитале? Впрочем, шинель у него новенькая, необмятая. Скорее всего, только что призван. А она уже успела кого-то потерять. Мужа? Или старшего сына?
Он совсем молоденький. И где же он мог усвоить, подсмотреть эту позу молящегося русского воина? Стоит преклонив одно колено, фуражку или шапку держит, прижав левой рукой к сердцу. И так пристально, проникновенно вглядывается в лик Богородицы, так истово, четко осеняет себя крестом.
Теперь такого уже не встретишь.
Оборвались традиции…
…Наезжая сейчас на короткий срок в Москву, иногда не один, а по нескольку раз на дню побываешь в храме. Едем на Новодевичье кладбище - на могилы С. Я. Маршака и Т. Г. Габбе, - непременно зайдем, если она открыта, в тамошнюю монастырскую церковь. Возвращаясь пешком через толстовские места, заглянем в чудный храм Николы в Хамовниках или в Обыденскую церковь. А попадая в центр, на улицу Горького, непременно свернем в тот кривоколенный, типично московский переулок, в начале которого стоит дом Театрального общества… Там - на первом повороте - небольшая церковь. Если службы нет, церковь закрыта, помолимся, перекрестимся перед образом Николая-Чудотворца, которого особенно любят и чтят женщины, в том числе и моя жена…
Бывали и у станции Сокол, в бывшей грузинской церкви. Ездили втроем - с маленькой дочерью - в Троице-Сергиеву Лавру, в нынешний Загорск. Стояли там недолго за всенощной в семинарской церкви. А перед этим как радостно мне было в ожидании всенощной сидеть на лавочке в маленьком монастырском саду среди паломников (главным образом паломниц), приехавших к Троице из разных мест России.
И вот когда я с горячим трепетом в сердце вспоминаю эти поездки в Москву, эти стояния в тамошних церквах (а сколько их я не назвал), я с огорчением и недоумением задаю себе вопрос: почему же Достоевские не пользовались той свободой, какая им была дана, почему и в письмах и в дневниках так редко упоминают они церковь, церковную службу?! Не могу же я, в самом деле, думать, будто Ф. М. Достоевский был не столь глубоко верующим, что он был менее предан православию, чем я?!!
Я сказал: не пользовались свободой! А ведь, пожалуй, в этом-то и дело: в свободе. Не эта ли свобода (а для многих и обязательность) хождения в храм делала это хождение не столь радостным и светлым, каким оно является для нас?
Недавно я слушал по "Голосу Америки" выступление какого-то очень известного тамошнего протестантского священнослужителя или проповедника какой-то секты. Не расслышал имени его и того, что о нем говорил диктор, но запомнилась одна высказанная им мысль. Говоря о возрождении религии в Советском Союзе и в странах Восточной Европы, этот человек сказал, что гонения, которым подвергаются церковь и религия, действуют на них благотворно, тонизируют их и очищают. Не буквально, а такая мысль. Ужасная, конечно, мысль, но ведь есть в ней и большая доля истины: очищают и тонизируют.
Значит ли это, что мы должны молиться о ниспослании нам новых гонений и преследований? Нет, я лично так молиться не могу. Так же как не могу молиться и за худой мир, который лучше доброй ссоры. Могу молиться и молюсь вместе с другими за воссоединение христианских церквей, но за воссоединение церкви с государством молиться не буду.
Церковь, повторяю, должна быть свободной и независимой, и никто не может быть принужден к исповедованию религии.
В тех же воспоминаниях А. Г. Достоевской я наткнулся на одно место, поразившее и даже ужаснувшее меня. Анна Григорьевна рассказывает о смерти и погребении мужа. Тридцатого января 1881 года в Духовской церкви Александро-Невской Лавры был совершен парастас (торжественная всенощная). "Я приехала ко всенощной с моими детьми. Церковь была полна молящихся, особенно много было молодежи, студентов разных высших учебных заведений, духовной академии и курсисток. Большинство из них остались в церкви на всю ночь, чередуясь друг с другом в чтении псалтиря над гробом Достоевского. Потом мне передали одно характерное замечание: именно, что когда сторожа пришли убирать церковь, то не нашлось в ней ни одного окурка папиросы, что чрезвычайно удивило монахов, так как обычно, за долгими службами, почти всегда в церкви кто-нибудь втихомолку покурит и бросит окурок. Тут же никто из присутствовавших не решился курить из уважения к памяти почившего".
В наше грешное время такое даже представить невозможно. Думаю, даже какой-нибудь штукатур, работающий где-нибудь под куполом храма, не осмелится зажечь сигарету. Даже неверующему не придет в голову зайти в церковь с папироской в зубах. Что же мешает ему? Совесть? Но ведь не у всякого она есть. Позволю себе употребить не очень, казалось бы, подходящее к этому случаю слово: общественное мнение. Чистота и глубина веры молящихся. Вот что мешает.
А там - только "из уважения к памяти почившего" не решались курить. А ведь всю ночь стояли в храме, читали, чередуясь друг с другом, Псалтырь.
Много мне сказала эта короткая мимоходная запись в воспоминаниях вдовы Достоевского. И еще больше утвердила она меня в убеждении, что христианизация Руси по способу Игоря Огурцова и его единомышленников - не просто заблуждение, а очень опасное заблуждение.
45
Этот "сюжет" с окурками пристал ко мне и не отстает уже несколько дней. Сюжет, который так и просится на полотно передвижника…
А мы о Солженицыным горюем и возмущаемся, что у Переделкинского храма (не в храме, а возле храма, - под открытым небом) во время светлой заутрени какие-то олухи, воспитанные в неверии и не только не читавшие Псалтыри? Но даже и слова такого не знающие, что эти несчастные парни ходят с сигаретками в зубах и бренчат на гитарах!
А представьте, что состоялась христианизация по Огурцову. И все эти парни стоят заутреню в храме, загнанные туда, как загоняют их в другое время в казармы и на корабли… Стоят покорно в храме и не в открытую, а втихомолку, в рукав, потягивают свои сигаретки.
Не знаю, что лучше. Знаю, что и то, и другое - плохо.
В церковь должен идти только тот, кому и сама мысль о курении в голову не может прийти. По себе знаю. Курильщик я был со стажем: дымил с девяти лет до пятидесяти. Курил помногу, до четырех пачек в день. В театре не мог дождаться антракта, в кино, бывало, выходил покурить во время сеанса. Но чтобы возникло желание курить во время церковной службы, даже службы долгой, великопостной, - такого не вспомню.
Люди в кандалах и при этом еще стоящие в клетках во время слушания литургии, и люди, курящие за церковной службой, - это признаки одного и того же явления, приметы той государственной, обязательной, казенной церкви, которую не признает, не хочет и не может признать моя душа.
Свобода! Вот чего прежде всего требует душа человеческая. Свобода молиться. И свобода не молиться.
Это я говорю о внешней, регламентированной свободе. Но есть ведь еще и высшая, внутренняя свобода - та благодать Божья, которая дается нам свыше и никак не зависит ни от законов, ни от конституций, ни от Победоносцева, ни от Брежнева, ни от Огурцова, ни от патриарха Пимена… Это та свобода, когда человек бесстрашно и даже радостно следует заповедям Господним и ни на один час не прячет свечу под сосудом.
Это преосвященный Лука, он же профессор В. Ф. Войно-Ясенецкий. Это Мария Вениаминовна Юдина. Это - не названный выше о. Павел Флоренский, гениальный ученый, писатель, художник, знаток русского и западного искусства, не снимавший при этом рясы священнослужителя и кончивший свою страшную и светлую жизнь, если не ошибаюсь, в Соловецком лагере…
Это - судомойка в пушкинском пансионате Академии наук, где я прожил как-то больше полугода. Еще не старая миловидная женщина эта не выходила на работу на Рождество, в Троицу и на другие двунадесятые праздники, в пост не ела скоромного, терпеливо и толково отвечала на вопросы своих сослуживцев. Да, конечно, это было во второй половине семидесятых годов, то есть в годы, далеко не самые суровые. Но я-то, живший в пушкинском пансионате именно в эту, а не в другую пору, я-то от скоромного не отказывался, перед обедом и после обеда не крестился, в антропшинскую церковь ездил оглядываясь.
Да и не я один. Пансионат, о котором идет речь, был построен для ветеранов науки. На первых порах не все комнаты его были заселены, и администрация стала пускать на временное жилье и не ветеранов, и вообще людей, к науке не причастных. Так и я очутился в этой благоустроенной и даже комфортабельной богадельне. Можно было бы много рассказать о людях и нравах этого заведения. Возраст постоянных обитателей пансионата колебался от 70 до 102 лет. Конечно, там было немало хороших и даже прекрасных людей. Много было в свое время пострадавших, просидевших в тюрьмах и лагерях и впоследствии "реабилитированных". Но вообще-то этот пансионат был типичным советским учреждением - с парторганизацией, месткомом, со всякими комиссиями и подкомиссиями, с активом, стенной газетой, партийными и общими собраниями…
И вот однажды утром появляется в столовой "новенький". Человек лет уже сильно за семьдесят, но еще собран, даже элегантен, с небольшой бородкой, чем-то похож на слегка располневшего Луначарского. В столовую он принес тщательно сложенную белую салфетку и, заняв указанное ему место, тотчас повязался ею. А прежде чем начать есть перловую кашу или белковый омлет, истово перекрестился. То же сделал он и выходя из-за стола. Я выяснил: кто это? Оказывается, профессор И. Е. Аничков (тоже, как я только сейчас, то есть сегодня, выяснил, побывавший на Соловках), сын известного литературоведа и фольклориста Евгения Аничкова… Крестился он в столовой трижды в день, и казалось, что это как-то никого особенно не удивляет, воспринимается спокойно и корректно…
Но прошло дней пять, может быть шесть, и вот вижу - Игорь Евгеньевич салфеточкой повязался, а креститься не крестится. И за обедом не крестится. И за ужином. Только что-то сделает у себя на шее - будто бы запонку поправляет (знакомая мне манипуляция).
Что и как было - не знаю. Но нетрудно представить, как его куда-то вызвали, пригласили: в партком, или к директору, или представительницы актива сами к нему в комнату пришли:
- Вот что, многоуважаемый Игорь Евгеньевич, вы - советский ученый, живете в советском коллективе и должны соблюдать законы этого коллектива. Если хотите молиться - молитесь у себя в номере или в церкви…
Сказать "режьте, а креститься буду" он по интеллигентской своей застенчивости и воспитанности не мог, не решился. Как не мог, не решился бы, вероятно, и я сказать такое. А судомойка сказала бы, а может быть, и сказала, и даже уверен, что сказала: директору, или парторгу, или какому-нибудь своему непосредственному кухонному начальнику. И ничего ей не сделали. С кадрами у нас туго. С лингвистами и фольклористами еще туда-сюда, а попробуй найди судомойку, или уборщицу, или санитарку… Библиотекаршу - ту не держали бы, если бы крестилась, а судомойку - что ж: наша советская, самая демократическая конституция обеспечивает гражданам свободу совести!..
Мне не случалось говорить с этой женщиной. Но когда я встречал ее - в коридоре, на лестнице, в вестибюле пансионата, - я смотрел на нее не только уважительно и почтительно, я смотрел с восхищением, с каким, может быть, никогда не смотрел ни на какую знаменитую писательницу или актрису. И еще одно чувство просыпалось во мне всякий раз при взгляде на нее или при мысли о ней: зависть.
Чему же я завидовал? А завидовал вот той именно свободе, которую не дадут нам никакие власти, никакие вожди, никакие установления и постановления, никакие конституции, - завидовал свободе, тобой самим обретенной, твоим личным мужеством завоеванной и поэтому особенно прочной и особенно сладкой.
46
Вот еще одно неизгладимое видение.
Однажды, очень давно, вероятно в самые первые послевоенные годы, я стоял раннюю обедню в Троицком соборе Александро-Невской лавры. Было это или на Страстной неделе перед поздней Пасхой, а может быть, и на Троицу, в престольный тамошний праздник. Не достояв почему-то службу, я выходил из боковых, южных дверей собора, из его душного голубоватого полумрака на солнце и зелень, а навстречу мне, пересекая наискось двор или переулок, быстро и бодро шли, спешили в собор два молодых священника или семинариста. Оба - в серых подрясниках, оба высокие, с румянцем на щеках и оба такие молодые, веселые, счастливые, чистые… И так они оживленно и увлеченно о чем-то говорили, как могут говорить между собой только очень близкие друзья и только в самой ранней молодости. Я глянул на них и внутренне ахнул, и это "ах!" до сих пор живет, звенит, вибрирует во мне… В нем, в этом "ах!" - и восторг, и любованье, и удивление, и - зависть. К чему же? А вот к этой ничем не омраченной радости, к ангельской чистоте душ этих баскетболистов в подрясниках, шагающих натощак (да, непременно натощак) после утренней молитвы у себя в семинарии к поздней обедне - или на сослужение, или читать часы, или исполнять что-то другое по указанию своих церковных пастырей, но при этом - а это-то и есть главное! - по велению собственной души!
Чувствую, что написал обо всем этом как-то очень уж громко. Но ведь и в самом деле это видение, длившееся несколько секунд, навсегда запечатлелось в моей памяти. И навсегда останется это чувство восторга и зависти. А завидовал я и в этом случае - раскованности, духовной чистоте, легкости дыхания, полной внутренней свободе этих молодых людей, вчерашних учеников советской школы.