Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.
Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникали.
Что же делал?
Молился. В полный голос. Прочел, вероятно, все молитвы, какие знаю. Потом часа два читал - тоже в полный голос - стихи. От Державина до Хлебникова. Потом уснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.
Есть не хотелось. Хотелось пить.
Сколько пролежал - не знаю.
На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись, с трудом произносили слова молитвы.
Пополз.
Метров пять-шесть - от моей комнаты до дверей на лестницу - полз, вероятно, несколько часов. Самое трудное было преодолеть ступеньки - из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться НА ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).
Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.
К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь, она была полуоткрыта.
Кажется, как раз в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили в постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это - я пил молоко, может быть это было сгущенное молоко, разведенное кипятком).
Фамилия этой женщины - Симонова".
……………………………………………………………
Но как же я очутился на улице Декабристов?
А было так…
"В середине марта пришла дворничиха Маша. Я лежал на кровати - в пальто, в валенках. Она вошла в мой темный холодный кабинет.
- Есть кто?
- Есть.
- Живой?
- Кажется, еще живой. Это кто? Маша?
Месяц назад мы собирали деньги на похороны ее мужа. Думаю - еще кто-нибудь умер, семья у них большая.
- В чем дело, Маша?
- Повестку тебе принесла. Вызывают в седьмое отделение.
- Не могу. Маша. Не дойти мне до отделения.
- А мне что? Мое дело маленькое. Принесла, отдала, а ты - как хочешь.
Положила повестку и ушла.
Конечно, я понял, по какому делу меня вызывают. Но почему-то нисколько не взволновался.
Через какое-то время слышу быстрые и энергичные мужские шаги. Врывается - милиционер. Позже узнал, кто он. Квартальный уполномоченный Титов.
- Пантелеев?
- Да, Пантелеев.
- Ты что, мать твою растак? Тебя вызывали? Повестку получил?
- Да, получил. Но идти не могу. Нет сил.
- Я тебе дам - не могу (мать, мать, мать)! Если (мать, мать, мать) через полчаса не будешь в отделении - за шкирку приволоку (мать, мать, мать).
Ушел, не переставая материться и хлопая дверями.
Случилось так, что, не успел он уйти, появились Ляля и Ира Большая. Пришли меня навестить. Принесли какую-то еду, - суп, кажется. Затопили времянку.
И тут опять ворвался этот мордастый опричник.
Свою угрозу он выполнил буквально. Нещадно ругаясь, схватил меня за воротник и поволок к дверям. Волок он меня, тащил за шиворот и по улице. На Бассейной у парикмахерской с левой ноги у меня свалился валенок.
Я сказал:
- Потерял валенок.
- Ничего, и без валенка хорош, - сволочь!
Сзади шли Ира и Ляля, они все видели, подобрали валенок, принесли его в милицию. Валенок мне передали, но в милицию их не пустили.
Я оказался в камере…"
73
Делаю такие большие выписки из блокадного дневника, что приходится разбивать их на главы.
Напомню, что записи эти делались месяца три спустя на Каменном острове, когда я, оправляясь от дистрофии, готовился к отлету из Ленинграда и когда все самое страшное было уже позади.
Итак - я очутился в камере.
"…Собственно это не была камера с решетками на окнах и с засовами на дверях. Довольно большая комната, разгороженная барьером. По одну сторону сидит за столиком милиционер, по другую - на полу - расположилось несколько баб. Из их разговоров я понял, что взяли их на Мальцевском рынке по обвинению в спекуляции.
Садиться на пол я не стал. Я решил жаловаться на этого квартального. Потребовал, чтобы вызвали начальника отделения.
- Начальника нет, - сказал милиционер, который нас караулил.
- Ну, заместителя его.
- Хорошо, попробую.
Закрыв нас на ключ, милиционер ушел и через минуту вернулся.
- Доложил дежурному.
- Спасибо.
Я продолжал ходить по камере. Этот милиционер поглядывал на меня. Он не был похож на "среднего" милиционера. В нем было что-то интеллигентное. И форма на нем была какая-то необмятая, совсем новенькая.
- За что вас взяли? - услышал я вдруг его голос.
- Вы ко мне?
- Да, я спрашиваю: что вы наделали, за что вас арестовали?
Я почему-то решился и рассказал ему все. Начиная с того, памятного, сентябрьского дня. Упомянул, что я - писатель.
- Вот как? А у вас что - и книги есть напечатанные?
- Да, есть.
Назвал "Республику Шкид".
Он поднялся и вышел из-за своего столика. Мне показалось, что он одновременно и обрадовался и испугался.
- Товарищ Пантелеев, да как же это так? За что же вас?!
В это время в камере появился Титов в сопровождении милицейского офицера незабываемой внешности. Румянощекий, элегантный, с холеной бородкой, какие в годы моего детства называли "а ля Анри Катр". В руках этот джентльмен держал какую-то бумагу величиной с почтовую открытку.
- Это вы требовали начальника? - обратился он ко мне.
- Да, я. Вы - начальник?
- Я инспектор по надзору за работой милиции.
- Тем лучше. Заявляю вам протест на действия вот этого человека…
- Прежде чем выслушивать ваши протесты, я попрошу вас подписать вот этот протокол, - сказал Генрих Четвертый.
Я проглядел написанный от руки текст. Там было сказано, что гражданин Пантелеев-Еремеев А. И. не явился по вызову в органы милиции, а при задержании его милицией оказал физическое сопротивление квартальному уполномоченному Титову и был силой доставлен в отделение.
- Что это значит? - спросил я.
- А это значит, что завтра утром вас доставят в трибунал и вы будете расстреляны. Распишитесь.
- Нет. Расписываться под этой насквозь лживой бумагой я не буду.
- Ну что ж. Это дела не меняет. Пошли, товарищ Титов.
В камере стояла тишина. Я заметил, что даже бабы с Мальцевского рынка, которые до сих пор без умолку тараторили, притихли и с уважением смотрели на меня: по сравнению со мной они были мелкими сошками, - ни одной из них расстрелом не угрожали.
- А ведь плохо ваше дело, товарищ Пантелеев, - сказал мой караульный. - Могут ведь и в самом деле кокнуть.
- А что же я могу сделать?
Он сидел, потирая лоб ладонью.
- А мы вот как поступим, - сказал он наконец. - Вызовите дежурного по отделению и заявите ему, будто у вас дома оставлена топящаяся печь.
- Ну, и что? Между прочим, у меня и в самом деле топится печь.
- Тем лучше. Короче говоря, действуйте, как я сказал.
Он сам пошел и привел дежурного.
- У арестованного есть заявление, - сказал он.
Я повторил то, что он мне подсказал: мол, у меня в квартире топится печка, в квартире никого нет, и может возникнуть пожар.
- Я не располагаю людьми - гонять по таким пустякам, - сказал дежурный.
- А ведь обязаны, - сказал мой милиционер.
- Обязаны, верно, - сказал дежурный.
- Давайте я схожу с арестованным.
- Далеко?
Я назвал адрес.
- Ну, идите.
- А ну, давай, пошли, - строго и даже грубо приказал мне мой конвоир.
На улице я его спросил:
- А почему вы пошли не один, а со мной?
- Потому, что существует конституция. Неприкосновенность жилища. Без вас войти в вашу квартиру никто не может.
Я сказал ему, что он не похож на милиционера.
Оказалось, что он носит милицейскую форму всего третий день. Он - бывший офицер из запасных. И бывший учитель географии. Его, как и многих других офицеров, отозвали с фронта - для пополнения кадров ленинградской милиции.
Я шел медленно. Он останавливался, ждал. На углу улиц Маяковского и Некрасова остановился уже сам и сказал:
- Идите.
- Куда?
- Куда хотите!
- Позвольте! А как же вы?..
- Ничего. Как-нибудь. Отверчусь.
Вообще-то мне следовало стать перед этим человеком на колени. Но я только крепко-крепко сжал его руку.
Человек спас мне жизнь. А я даже имени его не знаю. Не знаю, кого поминать в своих молитвах. Так и молился и молюсь до сих пор:
- Спаси и сохрани того, кто помог мне бежать…"
74
Конечно, домой я тогда не пошел, я пошел на улицу Декабристов к маме и Ляле. По дороге заходил в Никольский собор.
У Ляли, как я уже писал, я провел два или три дня. На четвертый утром пошел - не знаю, не помню почему, на улицу Восстания. И там, на пороге своей комнаты свалился. Через пять-шесть дней попал в госпиталь на Каменном острове. А месяца три спустя уже сидел в кабинете Маршака, в Москве, на улице Чкалова, и рассказывал Самуилу Яковлевичу обо всем, что вытворяли со мной в Ленинграде. Маршак негодовал, настаивал, чтобы я возбудил уголовное дело против квартального Титова. Я мялся, говорил: подумаю, попробую, - но мои христианские убеждения отвратили меня от этого поступка… Хотя нет, если говорить честно, не только убеждения христианина, не только нежелание мстить, отвечать ударом на удар остановили меня в этом случае. У меня не было и не могло быть уверенности, что мои жалобы, заявления, протесты к чему-нибудь приведут. Ведь реабилитировали меня не потому, что "восторжествовала истина", а потому, что вмешались сильные мира сего - Маршак, Фадеев и прежде всего писатель Л. Шейнин, тогдашний следователь по особо важным делам, впоследствии сам пострадавший от меча пролетарской диктатуры…
А вообще-то спасла меня молитва.
Долго думал сейчас, как написать об этом, и вот решил сказать самыми простыми словами, не боясь, что слова эти прозвучат елейно или ханжески…
Да, спасал Господь Бог, к которому неизменно и ежедневно обращаюсь и в начале дня и в конце его, и тем более во все трудные минуты жизни.
Молился я, когда караульный милиционер ушел звать дежурного по отделению. Молился, когда лежал парализованный на пороге своей комнаты. Молился, когда дребезжащая машина "скорой помощи" везла меня полуживого на Острова, в больницу.
А с Титовым мне еще привелось повстречаться. В январе 1944 года, в те дни, когда советские войска, совершая чудо, взрывали железное кольцо немецкой блокады, я был в командировке в Ленинграде, шел по улице Некрасова в сторону Литейного и вдруг вижу - навстречу мне едет на велосипеде квартальный уполномоченный Титов. Он тоже меня узнал и так, помню, растерялся, даже испугался, что колесо его велосипеда заюлило и он чуть не вывалился из седла.
Нет, и не жалею, что не возбудил против этого человека "дело". Знаю, что дурно, когда твоя судьба и судьба твоих ближних зависят от таких подонков, но знаю и другое - что на душе у меня сейчас было бы куда хуже, если бы я нарушил в тот раз заповедь: "Не судите, да не судимы будете".
Жалею я не об этом. Жалею, что не узнал и не придумал способ узнать имя и дальнейшую судьбу человека, сказавшего мне тогда:
- Идите.
Если он жив - да хранит его Бог! Если нет - упокой, Господи, душу его!..
75
Да, во всех случаях и при всех обстоятельствах мы должны оставаться христианами. И православными.
Читаю сейчас дневники С. А. Толстой. Там графиня, убежденная христианка, до конца державшаяся православия, зачитавшись какой-то книгой, посвященной буддизму, пишет: "Насколько буддизм лучше нашего православия". Согласен, что в буддизме есть много привлекательного, даже прелестного, не могу не согласиться и с тем, что в победоносцевском православии обнаружить что-нибудь чистое и, тем более, прелестное было трудно, и все-таки…
Как известно, сестра Толстого, Мария Николаевна, приняла постриг, была игуменьей Шамординского монастыря. И вот что в апреле 1895 года записал Л. Н. Толстой в своем дневнике:
"Машенька стала добрее после того, как пошла в монастырь. Что это значит? Как соединяется язычество с христианством? Не могу вполне уяснить себе…"
Не берусь судить, стал ли добрее сам Лев Николаевич после того, как порвал с церковью. По наблюдениям Софьи Андреевны, лучше он не стал.
Комментируя запись Толстого о Марии Николаевне, Софья Андреевна пишет:
"Такой же язычницей он считал и меня, только потому, что я с Машенькой не отрекалась от церкви. А я всегда думала, что плоха та вера, для которой так много значат форма и обстановка. И как может помешать моей вере то место, куда веками люди сходились во имя Бога, хранили эту идею Божества; приносили в храм свои горести, радости, духовные настроения, надежды, сомнения, - все, чем жило и живет человечество…"
И вообще - какой умницей и какой мужественной поборницей веры встает со страниц своих дневников Софья Андреевна, женщина, которой так много доставалось и от мужа, и от детей, и от последователей Толстого, и от так называемой либеральной интеллигенции… И до сих пор достается.
Вот выписка из ее дневника от 16 февраля 1901 года:
"Еду домой, ударили в колокол, к вечерне. Переоделась, вышла вместе с Л. Н. пешком, он пошел духоборам покупать 500 грамм хинину, а я в церковь. Слушала молитвы, в душе молилась очень горячо; люблю я это уединение в толпе незнакомых, отсутствие забот и всяких отношений земных. Из церкви пошла в приют: дети меня окружили, ласкали, приветствовали…"
Понимаю, как отдыхала Софья Андреевна в церкви. Как очищалась ее душа от греховной суеты, от раздражения, гнева, нелюбви, которых в ее толстовском, христианнейшем доме было больше, чем во многих других.
Толстому жилось нелегко. Его расхождения с женой, непонимание ими друг друга, несовпадение его взглядов с образом его жизни - все это не могло не лежать камнем на его душе. И все-таки насколько же труднее жилось Софье Андреевне, постоянно пребывавшей в окружении людей, враждебно настроенных к ней и к ее вере! И как мужественно отстаивала она эти убеждения.
"18 февраля. Вчера легла поздно под тяжелыми впечатлениями религиозных разговоров Льва Николаевича и Булыгина. Говорили о том, что поп в парчовом мешке дает пить скверное красное вино, и это называется религией. Лев Николаевич глумился и грубо выражал свое негодование перед церковью. Булыгин говорил, что видит всегда в церкви дьявола в огромных размерах.
Мне стало и досадно и грустно все это слышать, и я стала громко выражать свое мнение, что настоящая религия не может видеть ни парчового мешка священника, ни фланелевой блузы Льва Николаевича, ни рясы монаха. Все это безразлично…"
Как это похоже на мои мысли. И как перекликается с моими мыслями и словами ее дневниковая запись, сделанная в Гаспре в том же году:
"Была у обедни. Прекрасно пели девушки. Настроение хорошее, спокойное, привычное. Мне не мешают, как другим, бессмыслицы вроде "дориносима чинми", "одесную Отца" и проч. Помимо этого, церковь - место напоминания нам Бога, место, куда столько миллионов людей приносило свою веру, свое возвышенное религиозное чувство, свои горести, радости но все моменты изменчивой судьбы…"
Принадлежность к православной церкви не мешала Софье Андреевне быть, гораздо больше, чем сам Толстой, веротерпимой и не мешала ей, отстаивая свои убеждения и право каждого человека иметь свои убеждения, мужественно выступать против князей церкви, посягавших на свободу совести… Вот что писала она обер-прокурору Святейшего Синода К. П. Победоносцеву и митрополитам, вынесшим знаменитое "определение" об отлучении Толстого от церкви:
"…Горестному негодованию моему нет пределов. И не с точки зрения того, что от этой бумаги погибнет духовно мой муж: это не дело людей, а дело Божье. Жизнь души человеческой с религиозной точки зрения никому, кроме Бога, не ведома и, к счастью, не подвластна. Но с точки зрения той церкви, к которой я принадлежу и от которой никогда не отступлю, которая создана Христом для благословения именем Божиим всех значительнейших моментов человеческой жизни: рождений, браков, смертей, горестей и радостей людских… которая громко должна провозглашать закон любви, всепрощения, любовь к врагам, к ненавидящим нас, молиться за всех - с этой точки зрения для меня непостижимо распоряжение Синода. Оно вызовет не сочувствие (разве только "Московских ведомостей"), а негодование в людях и большую любовь и сочувствие Льву Николаевичу. Уже мы получаем такие изъявления - и им не будет конца - от всего мира".
Чем дальше читаю дневники Софьи Андреевны, тем больше и чаще озаряет меня свет ее истинной веры, ее ума, ее преданности церкви…
Еще в начале 1899 года она записала, что не любит религиозных разговоров. Как это знакомо и понятно каждому истинно верующему! Вот вернулась она домой и застала Льва Николаевича "стоящим у стола чайного, длинного, в зале накрытого, и вокруг приехавших из Самарской губернии молокан. Дунаев, Анненков, Горбунов, Накашидзе, еще крестьянин какой-то, все пили чай, и Лев Николаевич что-то толковал им об Евангелии Иоанна, и до меня шла беседа религиозная.
Не понимаю религиозных разговоров: они нарушают мое высокое, не выразимое никакими словами отношение к Богу. Как нет определенного понятия о вечности, о беспредельности, о будущей жизни - этого не рассказать никакими словами, так нет и слов для выражения моего отношения, моих чувств к отвлеченному, неопределимому беспредельному Божеству и вечной моей жизни в Боге.
А церковь, а обряды, образа - все это мне не мешает; это то, среди чего я с детства привычна вращаться, когда душа моя настроена к Богу, и мне бывает хорошо и в церкви, и во время говения, и я люблю маленький образок Иверской Божьей Матери, который всегда висит над моей кроватью и которым тетенька Татьяна Александровна благословила Льва Николаевича, когда он ехал на войну…"
И о том же - о ненужности и бесполезности религиозных разговоров - в другом месте:
"Всякий чувствует и понимает Бога по-своему: чем глубже это понимание, тем меньше о нем говорится, тем оно тверже и лучше".
76