Полёт шмеля - Анатолий Курчаткин 16 стр.


* * *

– Это всё? – приняв от меня жиденькую пачку оливковых лобастых Вашингтонов в черно-сером овале, с удивленным порицанием вопрошает жена. Бывшая, вернее, жена, но ни я, ни она не связали себя новыми брачными узами, да и вообще не разведены официально, так что она для меня по-прежнему "жена", как и я для нее "муж".

– Извини, но больше пока не получается, – виновато бормочу я.

"Не получается"! Как будто я что-то заработал и вот отколол, принес часть. Это вранье. За последние месяцы я не заработал ни копья. Я потрошу свою спрятанную среди книг заначку – вот я что делаю. Я себе напоминаю грабителя, когда раскрываю книжку с конвертом. Грабителя, обирающего самого себя.

– Да? Не получается? – Голос жены расцветает истерикой. – Знаешь, что новое постановление вышло? Вместо обычных экзаменов – этот проклятый ЕГЭ! Всех репетиторов нужно менять! На тех, кто на ЕГЭ натаскать сумеет. А они цены взодрали – в два раза! Эти твои, – трясет она жиденькой пачкой вашингтонов, – фьють – и нет!

Она по образованию библиотекарь, с русским языком и литературой у нее все в порядке, как и у меня, казалось бы, на этих-то предметах можно было бы сэкономить, но своих детей невозможно ничему научить и учителю.

– Скоро поднесу еще, – обещаю я. – Скоро у меня будут очень приличные деньги. Хватит, если понадобится, и на лапу. Правда-правда, – клятвенно заверяю я. Клятвенно – это для жены, а во мне эти слова звучат заклинанием: чтобы все получилось! чтобы все получилось!

Не знаю, не хочу думать, а что если вдруг не получится. Это уже за краем, за пределом, и заглядывать туда мне не по силам.

– Лёнчик есть? – спрашиваю я, пытаясь заглянуть в глубь квартиры, как будто с порога, у которого я стою, можно проникнуть взглядом во все ее закоулки. Моего младшего зовут, как и меня, так что в будущем ему быть Леонидом Леонидовичем. "Леонид Леонидович" – неплохо звучит, кроме того, у него моя фамилия (в отличие от старшего, которому сват со сватьей переменили фамилию на свою), да плюс он получился удивительно похожим на меня – мои черты, мое сложение, моя сухощавость, мои манеры и жесты, – так что даже моя жена зовет его Лёнчиком, а потому и мое родительское чувство к нему, помимо моей воли, совершенно особое.

– Нет, Лёнчика нет, – коротко отвечает жена, причем губы ее с мстительным удовольствием поджимаются.

Я спускаюсь в лифте на улицу в расстроенных чувствах. Мало того что получил выволочку, так еще и сына не удалось увидеть.

Костя ждет меня около моего корыта, прогулочным шагом прохаживаясь взад-вперед.

– Как ты быстро, – обрадованно ступает он мне навстречу.

Мы едем с Костей к Балерунье, и он призван сыграть роль амортизатора. Я будто бы ни сном ни духом о том, что она прекрасно осведомлена о моей новогодней ночи у Райского, – и заскакиваю к ней, чтобы наконец взять свой зонт, забытый у нее в прошлое мое посещение. Костю я прихватил с собой без ее позволения. В прежние времена общество Кости всегда действовало на нее странным образом умиротворяюще. Мне его жаль, он, бедный, такой дурачок, говорила она о нем. Весьма заблуждаясь. Кем-кем, а дурачком Костя никогда не был.

– Тыщу лет твою Елизавету не видел, – говорит Костя, когда мы уже мчим в машине. – Все такая же неувядаемая?

– Увидишь, – буркаю я.

– Но мне, прости, все же не ясно, в чем моя задача там у нее?

– Ластись к ней и восхищайся ее неувядаемостью, – говорю я Косте. – Все остальное я сам.

Хотя, сказать откровенно, я не знаю, что я там "сам". Сам с усам. У меня нет никакого плана, я не сумел сочинить для Балеруньи никакой оправдывающей меня легенды, выслушав которую, она бы сочла свою обиду безосновательной – и переменила красный свет на зеленый. Конечно, у нее нет сомнений, что в перерывы между нашими не столь уж теперь частыми встречами я не пощусь, но одно дело знать это, и другое – вроде того что заглянуть в замочную скважину. Я, в принципе, собираюсь действовать наобум Лазаря, как стежка ляжет – нельзя же сидеть сложа руки, нужно предпринять попытку.

Балерунья встречает нас одетая так, будто собралась куда-то на прием. Или, наоборот, прием у нее. С несколькими нитями крупного черного жемчуга на шее, с жемчужной булавкой на груди, с бриллиантовыми перстнями на обеих руках. Этот ее парад призван сообщить мне, что я в немилости, возможно, и более того – в опале и должен много потрудиться, чтобы заслужить прощение и вернуть прежнее расположение.

– Костя! – с удивлением восклицает она, холодно подставивши мне для поцелуя щеку (хотя я, естественно, намеревался в губы) и тотчас от меня отстраняясь. – Вот уж не ожидала! Лёнчик не предупредил о таком сюрпризе.

– Да вот Лёнчик говорит – за зонтом. Зонт, говорит, у тебя забыл. А на улице же у вас теперь, как в Англии, как без зонта, – сыплет Костя, расстегивая куртку – стремясь соответствовать своей роли буфера-амортизатора.

Балерунья не снисходит до ответа ему. Она стоит в отдалении, молча взирая на нашу возню с верхней одеждой, и, дождавшись, когда мы разоблачимся, так же молча призывает нас мановением руки следовать за ней.

Мы с Костей, сообщнически переглянувшись за ее спиной, следуем за Балеруньей. Несколько шагов – и я понимаю, куда она ведет нас. Она ведет нас в столовую. Что подтверждает мое впадение в немилость. Столовая – это знак официальности. Сугубой протокольности встречи. Если там нас ждут вышколенно-молчаливые официанты в белых перчатках, я не удивлюсь.

Официантов в столовой, однако, нет. Зато посередине ее, отворотив от большого, в шесть ножек, старинного стола стул и взявшись одной рукой за его спинку – в позе, в какой любили фотографироваться в начале двадцатого века в России, которую мы потеряли, наши деды и прадеды, змеясь плотоядно-высокомерной улыбкой, стоит не кто иной, как мой тезка, депутат Государственной думы Ленька Берминов.

Вот это удар так удар. Прийти к Балерунье – и мордой к морде с Ленькой Берминовым! Шок от столкновения так силен, что какое-то, не столь уж короткое мгновение я не в состоянии издать ни звука. Я, не предупредив, заявился к ней с Костей, а она, не уведомляя о том, выступила мне навстречу тоже с подкреплением, и это подкрепление – Ленька Берминов! Получается, я делю ее с этим негодяем? Приятное открытие. Хотя он не негодяй, он хуже. Он графоман. Не знаю никого хуже графомана, убедившего мир ("мир" через букву "i"), что он творец. И депутатом он стал для того, чтобы еще сильнее укрепиться в своем реноме творца. При этом, не числись он по писательскому разряду, ни в жизнь бы ему не сделаться никаким депутатом.

Он стоит, картинно опираясь на спинку стула, победительно улыбается, будто говоря мне: "Что, не ожидал?!" – и не собирается двинуться с места и не собирается первым произнести слово привета, а значит, если я не хочу гнева Балеруньи и хочу добиться от нее желаемого, ничего не остается, как сделать это все первым мне.

– Привет, – говорю я, подходя к Берминову и протягивая ему руку.

– Привет, Лёня, – открывает теперь рот и он, принимая мою руку и стараясь подать свою так, чтобы я унизительно ухватился только за его пальцы.

Балерунья, ловлю я периферическим зрением, смотрит на меня взглядом, исполненным хищного удовлетворения. О, ее не просто зацепило, как я решил, поняв, что Евгений Евграфович продал меня. Она рассвирепела.

– Вы, я вижу, знакомы, – светским голосом изрекает она, словно не подозревала этого раньше. Словно не по этой причине Берминов здесь и находится.

– Нет, мы не знакомы, – наглядно являет простодушную серьезность своей натуры, выступая из-за моей спины, Костя.

– Ну познакомьтесь, – небрежно бросает Балерунья, не обременяя себя обязанностью хозяйки дома представить их друг другу.

– Константин Пенязь, – с церемонностью, по литературной привычке представляясь именем и фамилией, кланяется Костя.

– Леонид Михайлович, – оторвав руку от стула, подает ее Косте Берминов. О Боже, мы с ним не просто тезки, а тезки полные! Отчества-то его я никогда и не знал. – Какая у вас фамилия… необыкновенная! Никогда не встречал.

– Нормальная русская фамилия. – Костя мгновенно встает в стойку. Может быть, в словах Берминова и не было никакого двойного подклада, но Костя, конечно же, сразу решил, что тут намек на его еврейскую кровь. – Означает мелкую монету, денежку. Возможно, русская переделка немецкого "пфеннинга".

– А, видите, все-таки с немецкого, – с удовольствием, как уличил Костю в неправде и ставя его на место, говорит Берминов. – Я же почуял. У меня нюх на слово.

– А что за фамилия у вас? Что значит? – Костя не оставляет без ответа самого малого выпада против себя. – Что такое "берма"? Странное какое слово!

Во мне вдруг всплывает значение слова "берма". Во мне много такого неизвестно откуда взявшегося знания и сидящего в голове до того прочно – не выковырять.

– "Берма" – это место между валом и рвом, – извлекаю я свое знание на белый свет. – Край того и край другого – в общем, ни то ни се.

– Ладно, ладно, ладно! – Балерунья хлопает в ладоши. – Познакомились – и отлично. Кто что будет: чай, кофе? Я угощаю, я добрая.

В этом позвольте усомниться, моя прелесть, знаю я вас. Однако, естественно, я не произношу вслух ничего подобного, напротив: изображаю всем своим существом самое большое счастье и радость, а присутствие Берминова меня будто и не трогает, будто я ни о чем не догадываюсь.

– Я бы чаю, – смиренно произношу я. – Во всех нас от советских времен осталось ощущение, что кофе – это шик, аристократизм, а чай – что-то вроде повседневного хлебова, и вот я демонстрирую, что не претендую ни на что необыкновенное.

– Я, если можно, кофе, – лишенный необходимости изображать смирение, заказывает себе Костя. – Со сливками или молоком – что есть.

– Я кофе, ты мои вкусы знаешь. – Берминов тверд и уверен в своем праве сформулировать свое желание подобным образом.

– Тогда кофе всем, – объявляет Балерунья.

– Согласен, – с прежней смиренностью говорю я.

Тут же, впрочем, с лихой бесшабашностью предлагая помощь в приготовлении кофе и получив согласие, отправляюсь на кухню следом за ней – как это ни опасно: она может начать разговор о том, а я, как не был готов к нему, так и не готов. Но еще опасней сидеть, скукожившись, демонстрируя своим видом виноватость.

Кофе Балерунья готовит самым ленивым образом, в немецкой кофевыжималке – так ее следует назвать: засыпаешь внутрь большого пластмассового стакана кофе, заливаешь кипятком и, дав постоять минуты три, отжимаешь гущу широким поршнем на дно. Эти три минуты, что кофе настаивается, я провожу в усиленной суете, с жизнерадостной бодростью отыскивая у Балеруньи на полках чашки-блюдца, ложки, сахарницу, молочник, будто она не может этого сама. "Лиз, где чашки?" "Лиз, где сахар?" "Лиз, у тебя молоко (это открывая холодильник) или есть сливки?" – "Что, сливок хочется? – В голосе ее неожиданно звучит коварная двусмысленность. – Есть там сливки, есть", – словно раздумав угощать меня этой двусмысленностью, говорит она через паузу. И только когда гуща отжата на дно кофейника (кофевыжималки!), поднос с посудою собран и мы уже собираемся выходить с кухни, она бросает:

– Или тебе молодого мяса хочется?

И, не дожидаясь ответа, выходит с кухни – нанеся мне удар и не позволив ответить на него.

Кофе никому из нас не нужен. Кофе – это всего лишь рама, в которую должна быть вправлена картина. Но без рамы картина не играет , вот настала пора ей и заиграть. Костя, следуя моему указанию, восхищается неувядаемостью Балеруньи и всячески ластится к ней – иначе говоря, несет тривиальную чушь о том, какая она необыкновенная женщина, объявляет, что столь бесподобный кофе пьет только у нее и даже фарфор, в котором она подает нам кофе, уже доставляет наслаждение (хотя фарфор обыкновенный, лучший свой кофейный сервиз Балерунья нам не выставила). Лесть – убойное оружие, Балерунья сидит вроде с бесстрастным лицом, но эта же бесстрастность предательски выдает, что Костина трепотня достигает своей цели.

Однако Берминов тоже помнит о сделанных ему указаниях. И, выждав в Костином словотворении паузу, вламывается в нее.

– А что это, Лёня, – обращается он ко мне, – за шлюшка с тобой была у Райского на Новый год, слухами уже земля полнится?

О, какая тишина разражается громом над нашим сервированным для откушивания кофия столом. Я борюсь с собой, чтобы не вскочить и прямо так, в рывке, не всадить в берминовскую харю кулаком.

Но вот ведь что: это же не он сказал. Он лишь, как стало теперь принято говорить, озвучил. А сказала это на самом деле Балерунья. Я буквально различаю в произнесенной им фразе ее интонации.

Притом нельзя на это и не ответить. Только как ответить, что ответить – чтобы и честь защитить, и не потерять Балерунью? По той известной прибаутке про девушку: и рыбку съесть, и другое удовольствие получить.

Я не успеваю придумать ничего достойного, – Костя медленно, оттолкнув ногой стул, поднимается в рост, в руках у него чашка с еще неотпитым кофе, и вот я вижу – рука с чашкой начинает медленно идти вперед, словно в неуверенности, но мгновение – и обретает ее, и в рывке выплескивает содержимое чашки на Берминова.

– Вы что! – вскакивает Берминов. – Вы что себе!..

– Я себе что? – с тяжелым, мозжащим негодованием переспрашивает Костя. – Это вы что! Берите свои слова обратно, пока разрешаю! Или будете с битой мордой: я когда бью – я не разбираю чем!

Он плеснул расчетливо, хладнокровно: не в лицо, чтобы не обжечь, а на грудь – на белую дорогую сорочку, на красный в серебряно-черную полоску дорогой галстук, черно-искрящийся дорогой костюм.

Балерунья растеряна (бывает растеряна и она) – чего-чего, а такого она не ожидала. Слова Берминова были адресованы мне, не Косте.

– Погоди-погоди! – вскакивает она и, схватив Костю за руку, повисает на ней. – При чем здесь вообще ты?

– При чем?! – взревывает Костя. – Чтобы мою дочь шлюхой!..

– Погоди, погоди, погоди! – взывает к Косте Балерунья. – Какая твоя дочь? О твоей дочери слова не было сказано!

– Ас кем он был у Райского на Новый год?! – тычет Костя в меня указательным пальцем. – Он был с моей дочкой! Отец попросил друга взять свою дочь-фанатку с собой, с каких это пор "фанатка" и "шлюха" синонимы?

Балерунья отпускает его руку.

– Понятно, Костя, – говорит она. – Все понятно. И я тебя понимаю. Извинись, – обращается она к Берминову. – Ты нехорошо пошутил. Нельзя так.

Она удовлетворена, она защитила свою честь. Ей не так и важно, действительно ли то была Костина дочь. Но теперь есть версия, и версии ей достаточно.

– Прошу прощения, – бормочет Берминов, глядя в пространство между мной и Костей.

– А я за свои действия прощения не прошу, – говорит Костя. – Пусть это будет актом сатисфакции. Скажите спасибо Лизе, что обошлись без битой морды.

– Достаточно! – вскидывает руки Балерунья. – Инцидент исперчен, как завещал говорить нам классик советской литературы. Допивай свой кофе, – оборачивается она ко мне, – забирай зонт – и идите. Всё, идите!

Кофе я допиваю лишь потому – нужен мне этот кофе! – чтобы наш с Костей уход не выглядел унизительно и не походил на бегство с поля боя. Тем более что это на самом деле победа.

Оказавшись в лифте, где нас никто не видит, я бросаюсь к Косте и, если воспользоваться штампом бульварной литературы, принимаюсь душить его в своих объятиях.

– Ты гений коварства! – воплю я. – Не голова – Дом Советов! У тебя же вроде и дочери нет, одни парни?!

Костя, отстраняясь от меня, чтобы не быть задушенным, довольно посмеивается.

– Знаешь, сам не ожидал! Вдруг, когда он тебе эту шпильку подпустил – бац, словно меня кто под бок толкнул: спускай на него собак!

Мы идем из дома Балеруньи по Гончарной, направляя наши стопы к моему корыту, в руках у меня мой зонт, так удачно забытый у Балеруньи в прошлый раз, и я знаю, что не позднее завтрашнего дня у меня раздастся звонок. Я уверен, что раздастся, я в этом не сомневаюсь. Не мне придется звонить Евгению Евграфовичу, а он позвонит сам.

8

Был последний каникулярный день, и вместе с каникулами заканчивались елочные спектакли. Сегодня даже вместо трех, как все предыдущие дни, было только два представления. Лёнчик в спектакле играл роль Доброго гнома, помогающего детям отыскать неизвестно куда запропастившегося Деда Мороза. Роль была не большая, не маленькая – четыре появления на сцене, и его тщеславие было вполне удовлетворено. Два прошлых года, что занимался в драмкружке, на елочные спектакли его не привлекали, и он со страшной силой завидовал старшим ребятам – все роли отдавали им. Но теперь он сам был этим "старшим". И теперь у Лёнчика было чувство, можно расставаться с драмкружком – все, чего хотелось, достигнуто. Тем более что он уже дважды выходил на сцену Дома культуры в роли Октава в мольеровских "Проделках Скапена" – одного из главных персонажей, – и сегодня вечером, в завершение каникул, ему предстояло выйти в третий раз.

В перерыв между утренним и дневным елочными спектаклями в гримерках за сценой появилась бухгалтер, расположилась в одной из уборных за гримировочным столом и, заставляя расписываться в ведомости, стала выдавать деньги. В этом вот и было особое значение елочных спектаклей: за них платили. Все получали одинаково – по тридцать рублей, страшные деньги: если бы чуть больше года назад, до обмена, когда прежний рубль превратился в десять копеек, – это целых три сотни!

Лёнчик впервые в жизни был волен распоряжаться такими деньгами, как заблагорассудится. Нет, держать в руках такие деньги он, конечно, держал, но вот именно, чтобы быть неподотчетным в них – это впервые.

И не он один был такой. А похоже, что и все. Сразу у всех загорелось отметить событие, и, сбросившись по трешке, откомандировали Лёньку Любимова, который играл почти без грима, в ближайший магазин за вином и закуской. Лёнька вернулся с двумя бутылками портвейна, с бутылкой наливки "Спотыкач" и бутылкой ликера "Бенедиктин". Пили из одного стакана по очереди, забравшись за заднюю кулису, чтобы не засек никто из взрослых, по той же причине и торопясь: приложился – и сразу до дна. Портвейн Лёнчику был уже привычен – пил его перед школьными танцевальными вечерами еще и в девятом классе, пил он как-то и "Спотыкач". Зеленый цветом "Бенедиктин" оказался липко-тягучим и обжигающим горло – дыхание от него будто пережимало. "Что он так горло хватает?" – промаргиваясь от выступивших на глазах слез спросил Лёнчик. "Тридцать градусов, что ты хочешь, – со знанием дела ответил Колька Акимов. – Крепче "Бенедиктина" только уже водка".

Назад Дальше