Вот всё готово. На операционном столе – больной немец. Он не знает русского языка – лишь три знакомых слова: здравствуйте, спасибо, до свидания выговаривает с трудом. Врач, дающий наркоз, капает в маску эфир и накладывает ее на лицо больному. Последовательно развиваются фазы введения в наркоз. Наступает фаза двигательного и речевого возбуждения. Слышится неясное бормотание, обрывки малопонятных немецких слов. И вдруг… Бормотание кончается. Фантастический поток русской ненормативной лексики взрывает операционную. Слова четкие, ясные, без признаков акцента комбинируются в причудливую феерию. В операционной все замерли от изумления. Наркоз продолжается, возбуждение больного кончается, он впадает в наркотический сон. Операция начинается.
Подобные случаи не редкость. Как правило, больной на другое утро спрашивает, стыдясь: "Как же это я проговорился?" И тем самым явно признается, что с ненормативной лексикой знаком. Меньшая же часть больных совершенно правдиво удивляется услышанному, и уверяет, что подобных слов не знает. Об этом я рассказывала нескольким невропатологам. Один из них попытался объяснить такие случаи наличием у некоторых больных так называемой своеобразной "амнезической памяти". Однако механизма ее действия объяснить не мог.
Заниматься вопросами хозяйственного плана оказалось для меня проще и легче – недаром в течение года я проработала под руководством Фаины Александровны в образцовом отделении. Эти вопросы куда менее интересны, но практика показывает их несомненно высокое значение в любом лечебном учреждении.
За генеральной уборкой отделения последовал ряд мер, в которых нам оказал неоценимую помощь заместитель по хозяйству Абрам Михайлович Гуревич.
Старый изношенный мягкий инвентарь и посуду заменили новыми. При входе в корпус для посторонних в специальный шкаф повесили крахмальные халаты. Для начальника сшили специальный – гигантского размера.
Без халата теперь в отделение войти было нельзя, равно как и в операционную без бахил. Обнаружив эти нововведения, начальник сначала не на шутку возмутился, когда его без халата не пустили дальше порога. Потом оценил, и не раз меня расхваливал, но, конечно, не в глаза – этого он делать не умел.
Дополнительное обстоятельство: в нашем отделении жили немецкие врачи. Они занимали две палаты: в одной стояло четыре, в другой три койки и большой обеденный стол.
Заметив в их апартаментах некоторую неряшливость, я прикрепила к ним специального санитара из хозяйственного корпуса. А к Новому году сделала им подарок – каждому новое теплое одеяло. Стоило посмотреть: они радовались, как дети, получившие красивую игрушку.
Все это вызвало в госпитале определенный положительный резонанс. И как-то само собой, без вопросов и объяснений, в мои отношения с коллективом вернулись былая теплота, дружба и взаимопонимание.
Разрешились спорные вопросы, большие и малые пертурбации, утихли страсти. И вновь потекла привычная, в равной степени простая и сложная жизнь госпиталя. Долго иль коротко ей быть такой – знает один Бог.
Красивое солнечное утро поздней осени с еле уловимыми следами ушедшего лета.
Идя на конференцию, подумала: в отделении все спокойно: нет ни операций, ни сложных перевязок, нет даже тяжелых больных. И в госпитале в течение недели все на удивление спокойно.
И вдруг…
Конференция подходила к концу, когда без стука в кабинет начальника вбежала старшая сестра Земскова:
– Виктор Федосеевич, в госпитале бунт.
Все замерли. Такого еще не бывало.
Оказалось, больные тотально отказались от еды.
Раздали завтрак. Никто к нему не прикоснулся.
Клюсов включается моментально. Бунт – это по его части.
– В первую очередь необходимо сообщить в Центр, – категорически заявляет он. Начальник не согласен:
– В первую очередь надо разобраться, – и тоном приказа:
– Берите переводчика, отправляйтесь в Зону, разберитесь. Доложите – потом примем решение.
Клюсов молча вышел, все остальные за ним. Начальник остался в кабинете.
Клюсов зашел в 12 корпус, ближайший от проходной. Начальница отделения, его жена – терапевт Валерия Клюсова, немного полноватая, красивая женщина лет 30-ти. Я вошла вместе со всеми. В коридоре – тишина. Персонал небольшой кучкой собрался у окна. Из палат не доносится ни звука.
Входим в первую. Все больные лежат лицом к стене, кое-кто закрыт одеялом с головой. На всех тумбочках завтрак: тарелка овсяной каши, два куска белого хлеба, на них – три куска сахара, рядом кружка желудевого кофе.
– Ходячим больным встать. – Приказ звучит резко. Клюсов раздражен.
Встали все. Головы опущены, взгляд устремлен в пол.
– Почему не завтракали?
Молчание!
Клюсов переходит на крик:
– Приказываю приступить к завтраку.
Никто не двинулся с места.
Переводчику:
– Разъясни им как следует – они тебя не поняли!
Переводчик повторил – картина прежняя. Все молчат.
– В лагерь захотели, – уже кричит Клюсов. – Всех отправлю в лагерь.
Со стороны больных – никакого движения.
Ситуация тупиковая.
Выхожу на улицу, бегу в свой корпус. Тайная мысль: а если по-другому попробовать – вдруг получится?
Вхожу в корпус – картина та же. В палатах также все лежат лицом к стене. На тумбочках – нетронутая еда.
Спокойно спрашиваю:
– Почему не съеден завтрак?
Два голоса из шести слабо произносят:
– Не хочется.
Что это? Насмешка, или вызов?
Сажусь. Спокойно, по-хорошему начинаю разговор с больными. Мало-помалу узнаю причину: в ответ на удлинение рабочего дня забастовал лагерь – объявил голодовку. Госпиталь присоединился из солидарности. Пытаюсь узнать, как получены сведения из лагеря. Не знают.
Объясняю всю нелепость этой затеи. И несомненный вред для их же здоровья. Понимают, соглашаются, но есть отказываются. И так повсюду.
Пришлось признать: моя идея не удалась.
Что же дальше? Клюсов грубо кричит. Я – миролюбиво разговариваю, результат одинаков, т. е. – никакого. Повод явно нелепый, и они это понимают. Но слепая солидарность держит их в когтях.
Неужели начальство решиться на насилие?
Мысль будоражили разные трудные вопросы.
Насилие – это ужасно!
А ты знаешь альтернативу? Нет! Так, где же выход?
Вдруг блеснула мысль – немецкие врачи.
Постучала в их апартаменты. Вхожу. Все сидят за пустым столом. Вскочили. Их пятеро – доктора Лиин и Штифенхофер отсутствуют. На столе – ни одной тарелки. Неужели позавтракали?
Честно признались: не завтракали, еду сами отнесли на кухню.
Объясняю всю нелепость подобного поведения. Для них, совершенно здоровых, оно особенно опасно. Что, надоела работа по специальности? Захотелось на шахту, в забой? Ведь им-то уж явно грозит лагерь.
Стук в дверь – это Шута. Клюсов требует доктора Мюллер-Хегемана: нужна помощь антифашиста.
А ведь антифашист тоже не завтракал.
Они оба уходят.
Разговор продолжается. Все они прекрасно понимают бесполезность этой затеи, но боятся нарушить общую солидарность.
Меняю тональность разговора. Может, это не совсем достойный прием – поиграть на моем хорошем к ним отношении, на их благодарности лично ко мне.
И вдруг – сработало. Первым откликнулся доктор Кантак, за ним доктор Шеффер, потом остальные. Обещали не только пообедать, но и серьезно поговорить с больными. Я им поверила, и они это поняли.
Однако пока это было только обещание на будущее. Что произойдет в обед – неизвестно.
А Клюсов тем временем, побывав в двух корпусах и встретив всюду однотипную реакцию, в состоянии нарастающего раздражения возвратился в кабинет Елатомцева, куда постепенно опять собрались все. Клюсов уже почти требовал доклада по инстанции. Елатомцеву этого явно не хотелось. Доклад начальству он считал оправданным, если ситуация не изменится к обеду. Его активно поддерживали Фаина Александровна, Пустынский и я. Остальные согласились с нами.
Клюсов был сторонником жестких репрессивных мер. И явно рассчитывал получить на них разрешение из Центра, даже через голову Елатомцева.
А как думал выйти из положения сам Елатомцев, было не ясно. Своими соображениями он с присутствующими не поделился. Был мрачен, зол и молчалив. Он ждал.
Ситуация оставалась тупиковой.
У меня была хоть слабая и не очень прочная, но все же надежда – обещание немецких врачей. Если нелепой затее хоть в одном месте будет нанесена пробоина, она потеряет всякий смысл, и потому надо подождать обеда.
Между тем спор между начальником и его заместителем перешел в более острую фазу. Оба теряли терпение.
Вдруг Елатомцев встал, со всего размаха стукнул кулаком по столу и резко, не повышая голоса, отчеканил:
– Я принял решение: мы сообщим начальству о случившемся после обеда, в том случае, если голодовка не прекратится. А сейчас отправляйтесь в Зону – разговаривайте с больными, привлеките антифашистов, обязательно немецких врачей, и работайте в нужном направлении. У вас есть два часа – действуйте!
Мрак над госпиталем. Общая подавленность. Нарастало и чувство страха: чем все кончится? Что будет с больными, с госпиталем, что будет с нами, присутствующими и участвующими?
Жестокие, тяжкие времена – все непредсказуемо.
В полном молчании дошли мы до проходной, и каждый направился в свой корпус.
Екатерина Ивановна Ганеева попросила меня зайти в ее отделение и поговорить с больными. В туберкулезном корпусе широкий коридор. Узнав, что я пришла, многие вышли из палат. Столпились в коридоре. Получилось, что я говорила с "массами". Отношение больных к акции, в которой они участвовали, было далеко не одинаковым. Были явные приверженцы, но большая часть голодала лишь из боязни нарушить солидарность.
Я пыталась объяснить, что они не могут и не должны ориентироваться на лагерь, что их участие в этой акции лишено логики. В лагере борются с тем, что им кажется несправедливым.
– А какую несправедливость вы находите в госпитале, где вас лечат, за вами ухаживают, заботятся?
Они слушали молча. Но мне показалось, что решительности у явных сторонников "бунта" поубавилось.
В своем корпусе я поговорила с больными в том же духе. Здесь это было намного проще и легче, всех их я хорошо знала, и мы лучше понимали друг друга.
Время обеда приближалось. Напряжение росло. Я не выходила из корпуса.
Привезли обед, начали раздавать.
Как мучительно трудно ждать.
Наконец обед раздали.
Врачи сдержали свое слово – они пообедали и пошли по палатам. Доктор Шеффер – у нас, остальные по своим корпусам. Как я им была благодарна.
Общий итог: многие поели. Но основная масса больных продолжала голодать.
Я пошла к начальнику, где опять собрались все.
Двери кабинета оказались запертыми: Елатомцев и Клюсов звонили в Центр.
Мы ждали довольно долго.
Наконец дверь открылась. Возбужденный Клюсов почти пробежал мимо нас, бросив на ходу:
– Идите по корпусам. Приказ – кормить насильно.
Мы вошли к Елатомцеву:
– Что значит "кормить насильно"?
– Таков был ответ на наш рапорт, – ответил начальник. – Дополнительного разъяснения дано не было.
– Ну и как? – прозвучал общий вопрос.
– Пока я не решил, надо подумать. Идите по своим корпусам, – сказал он мрачно.
В Зоне все, и персонал, и больные, уже все знали. И всюду звучала фраза на русском правильном и ломаном языке: "Приказ кормить насильно".
На пороге в отделение меня встретил доктор Шеффер:
– Приказ кормить всех насильно – это что? – заинтересованно спросил он.
– Не знаю, – ответила я.
С недоумением взглянув на меня, он промолчал.
Я пошла по палатам. Многие действительно пообедали. Однако общая картина оставалась прежней. Пресловутая солидарность еще крепко удерживала в своих лапах не менее половины больных. Все уже хорошо усвоили сочетание трех слов: "Приказ кормить насильно". Но никто не понимал их значения.
В этих трех непонятных словах, звучащих вокруг все настойчивее, уже отчетливо слышалась угроза хрупкому благополучию, обретенному на короткое время в госпитале. И теперь в глазах этих людей, спрятавшихся под одеяла, помимо тупого упорства, с которым они продолжали эту нелепую акцию, отчетливо сквозил ужас перед неизвестным. Вопросов никто не задавал. Все ждали.
Говорить было не о чем.
Идти было некуда.
Надо ждать распоряжения Елатомцева.
Клюсов по-своему истолковал приказ из Центра, и решил действовать, не дожидаясь решения Елатомцева.
Ареной действия стал 12-й корпус.
Но как выполнить этот приказ технически? Лично мне единственно возможным представлялся револьвер, приставленный к виску человека, не желающего есть сервированный обед. И реплика держащего револьвер:
– Ешь – или выстрелю!
Ввиду того, что подобная ситуация в госпитале исключалась, я не очень беспокоилась о больных.
Однако Клюсов рассудил иначе. Оптимальным он посчитал кормление через пищеводный зонд.
В десятикоечной палате, откуда еще не успели убрать нетронутый обед, он выбрал на вид самого крепкого больного. Получив отказ после командного предложения съесть свою порцию, усадил его на табурет в центре палаты. Необходимый реквизит: резиновый зонд, воронку, кружку и перчатки принесла старшая сестра. Больной на табурете в нижнем белье с жилистой шеей и тощими ногами в стоптанных тапочках производил жалкое впечатление. Девять больных, еле дыша, замерли на своих койках. Часть из них спрятала голову под одеяло. У двери собралась значительная толпа в белых халатах – сотрудников, пришедших из других корпусов.
Клюсов явно нервничал – говорил громко, суетился. Вокруг него бегал и приседал Шута. Два солдата конвоя стояли в стороне. Сестра по команде Клюсова, налив в кружку часть супа, стала вводить зонд. Открыв машинально рот, больной почувствовав во рту резину, с силой отбросил державшую его руку. Клюсов взглянул в сторону солдат. Те подошли. Один завел руки больного за спину, другой фиксировал голову. С одной из коек раздался звук, похожий на стон. Повторное введение зонда не удалось – больной крепко сжал зубы. Клюсов был в бешенстве.
– Попробуй еще раз! – почти крикнул он сестре.
Зубы не разжимались. По лицу больного поплыли темно-красные пятна, на шее с обеих сторон вздулись вены.
Из-за нарастающего напряжения никто не заметил, как открылась дверь.
Словно раскат грома с порога грянул голос:
– Прекратить безобразие.
Манипулирующие руки упали.
– Лейтенант Клюсов, немедленно в мой кабинет, – прозвучал тот же голос.
Хлопнула закрывшаяся дверь.
Несколько секунд стояла жуткая тишина. Потом еще раз, но более мягко, раздался звук закрываемой двери.
Ужин в этот вечер всем доставил большое удовольствие. Никто не отказался от добавочной порции.
Инцидент был исчерпан.
Чтобы поставить последнюю точку в этом тягостном событии, требуется ответить, по крайней мере, на два вопроса: чем объяснить столь пассивное отношение всегда бдительной службы НКВД к эпизоду с явно политической окраской? И что, в конце концов, явилось причиной прекращения голодовки?
Предположительный ответ на первый вопрос, полагаю, состоит в том, что голодовка в госпитале была лишь отголоском большого бунта в громадном лагере. Его усмирение потребовало напряжения всех сил и средств. В сравнении с лагерной акцией голодание нескольких сотен доходяг в госпитале можно было оставить без особого вмешательства. Тем более что после ужина в Центр поступил рапорт о полном восстановлении порядка.
Чтобы получить ответ на второй вопрос, я спрашивала многих больных, почему они продолжали голодать, несмотря на угрозу немедленной отправки в лагерь и насильственного кормления, и вдруг сами прекратили эту акцию, когда острота конфликта пошла на убыль?
Ответы совпадали – голодали из солидарности с лагерем. Прекратили же голодать, увидев, что Елатомцев запретил насилие.
Так сказать, за проявленную к ним доброту.
Пережитый нами эпизод, слава Богу, не имел никаких внешних последствий. А внутренние – заживали, как постепенно затягивается рана. Еще долго, собираясь вместе, мы обсуждали подробности происшедшего.
Под таким же впечатлением от пережитого находились и больные. Во время прогулок они не прохаживались медленно как обычно, а объединялись группами, разговаривали громче, чем обычно, жестикулировали, спорили. Когда я проходила мимо, они совершали свой обычный ритуал приветствия, а затем продолжали что-то живо обсуждать. По отдельным репликам я понимала, что речь шла все о той же истории. Общее настроение было приподнятое.
Отношения между начальником и заместителем по режиму вернулись в свое обычное русло. Страсти улеглись.
Для Фаины Александровны этот период был, пожалуй, самым трудным за все годы работы в госпитале. В одной точке сфокусировались три сложнейших обстоятельства: много тяжелых больных в отделении, резкое ухудшение ее здоровья в последнюю неделю, и назначенный день отъезда. Он катастрофически быстро приближался. Она испытывала настоящие страдания оттого, что уезжала, оставляя так много тяжелых больных. Но изменить день отъезда было уже нельзя, вещи сложены, брат, сам инвалид войны, уже приехал встречать ее в Тулу.
И, наконец, этот день настал.
Шел мелкий холодный дождь. Она чувствовала себя плохо и была раздражена. До железной дороги ее провожали наши мальчики из конвоя.
От моего участия в поездке она категорически отказалась. Мы попрощались, она стала ласковее.
В машину села с трудом.
Стоя на дороге, я смотрела ей вслед, пока стена дождя не разделила нас окончательно.
Только тогда, когда машина исчезла из вида, я поняла, что произошло. Фаина Александровна уехала совсем, навсегда.
А вместе с ней ушло и мое медицинское детство. Я вдруг стала взрослой и беззащитно одинокой.
Я медленно возвращалась в госпиталь. Рабочий день еще был в полном разгаре. Ждало много дел.
А мелкий холодный дождик все лил, и лил, и лил.
После всех волнующих событий – бунта и вскоре последовавшего отъезда Фаины Александровны – в госпитале наступила тишина, грустная, давящая, сиротская.
Кроме меня, кажется, никто не был особенно привязан к Фаине Александровне, но каждый понимал, что с нею из госпиталя уйдет что-то очень важное, ценное, нужное.
Жизнь, конечно, не остановится, но что-то в ней явно произойдет, станет иначе, по-другому, изменится, и наверняка не в лучшем направлении.
Итак, госпиталь зажил без Фаины Александровны.
А вскоре, в самом начале зимы, в случайном разговоре Пустынский, словно невзначай, бросил фразу:
– Устал я и состарился, пора, видимо, на покой, да и жена тоскует без сына. Надо уезжать.
На эти слова никто не обратил внимания.
И вдруг, спустя несколько месяцев, как снег на голову – Пустынский уезжает. Уходит совсем.
Сергей Дмитриевич был добрым гением госпиталя.