- Нет, Тристан. Позвольте мне закончить. Раз уж я начала, то расскажу до конца. Мы пытались не обращать внимания, но скоро стало ясно, что ничего не выйдет. Легги бойкотировали меня, город бойкотировал Леггов, все это было совершенно ужасно, и Леонард решил, что с него хватит, и разорвал нашу помолвку ради своей семьи. Его отец сделал так, чтобы об этом через несколько часов стало известно всему городу, и назавтра все опять покупали овощи у них в лавке. Торговля пошла как прежде, ура. Кого интересует, что я переживала самые тяжелые дни в своей жизни, скорбя по погибшему брату, или что человек, чья поддержка была мне нужнее всего в эти дни, указал мне на дверь. А вот теперь, когда шум вроде бы улегся и никто больше не хочет разговоров на эту тему, Леонард решил, что должен меня вернуть. Все ведут себя как ни в чем не бывало, словно на свете никогда не жил мальчик по имени Уилл Бэнкрофт, никогда не рос в их городе, не играл на их улицах и не отправился на фронт воевать за них на их поганой войне…
Она перешла на крик, и я видел, что прохожие смотрят на нее с такими лицами, словно говорят: "А, это девица Бэнкрофт. Неудивительно, что она кричит на улице, чего еще от нее ожидать".
- И вот теперь, когда все позади, бедняжка Леонард решил, что сделал ужасную ошибку, и к черту отца и мать и чертов кассовый ящик, но Леонард хочет заполучить меня обратно. Ну так он меня не получит, Тристан. Он меня не получит! Ни сегодня, ни завтра, никогда!
- Очень хорошо, - я попытался ее успокоить. - Простите меня. Теперь я все понимаю.
- Люди ведут себя так, как будто мы опозорились, вы можете это понять? - сказала она уже тише. По щекам у нее катились слезы. - Вот как та парочка в кафе. Какая наглость. Какая бесчувственность. Что вы на меня смотрите? Не притворяйтесь, что не заметили.
Я нахмурился, припоминая только, что какая-то пара сидела за один или два столика от нас, а потом пересела в более укромное место, прежде чем продолжить беседу.
- Они из-за меня пересели, - выкрикнула Мэриан. - Когда я вернулась из дамской комнаты и они увидели, кто сидит рядом с ними, они вскочили и пересели от меня как можно дальше. И с этим я сталкиваюсь каждый день. Сейчас стало немного получше, правда. Раньше был просто кошмар, но теперь в каком-то смысле еще хуже, потому что люди опять начали со мной разговаривать. Это значит, что они напрочь забыли Уилла. А я его никогда не забуду. Они обращаются с моими родителями, и со мной тоже, словно хотят сказать, что они нас простили, - как будто думают, что нас есть за что прощать. Это мы должны их прощать за то, как они с нами обходились, и за то, как они обошлись с Уиллом. И все же я молчу. У меня полно прекрасных идей - вы бы это скоро узнали, если бы у вас хватило глупости застрять в нашем городе. И это все. Прекраснодушные идеи. В душе я столь же труслива, сколь труслив был мой брат, по мнению этих людей. Я хотела бы защищать его, но не могу.
- Ваш брат не был трусом, - настойчиво произнес я. - Вы должны в это верить, Мэриан.
- Разумеется, я в это верю, - отрезала она. - Я ни на минуту не думаю, что он был трус. Это немыслимо. Я знала его как никто. Он был храбрее всех на свете. Но попробуйте сказать об этом вслух - и увидите, что будет. Они его стыдятся, понимаете? Единственный мальчик из всего графства, которого поставили перед расстрельной командой и казнили за трусость. Они его стыдятся. Они не понимают, кто он. Кто он был. И никогда не понимали. Но вы ведь понимаете, Тристан, правда? Вы ведь знаете, каким он был?
Щурясь на солнце
Франция, июль - сентябрь 1916 года
Вопль отчаяния и усталости вырывается у меня откуда-то из живота, когда стенка окопа за моей спиной начинает крошиться и превращается в медленно текущую реку густой, черной, перемешанной с крысами грязи, которая скользит по спине и попадает в сапоги. Я чувствую, как эта жижа просачивается в мои уже и без того промокшие носки, и бросаюсь навстречу приливу, отчаянно пытаясь подтолкнуть баррикаду на место, пока она меня не погребла. По ладоням скользит тонкий хвост, обжигая ударом; еще удар; острые зубы впиваются в ладонь.
- Сэдлер! - хрипло кричит Хенли, тяжело дыша. Он всего лишь в нескольких футах от меня - с ним, кажется, Ансуорт, а дальше капрал Уэллс. Дождь падает такой тяжелой пеленой, что я сплевываю его вместе с вонючей грязью и не могу разобрать лиц. - Мешки! Видишь, вон там! Наваливай их как можно выше.
Я пробираюсь вперед, с трудом вытягивая сапоги из трех футов жидкой грязи. С каждым шагом я слышу ужасный хлюпающий звук, похожий на предсмертные хрипы умирающего - словно кто-то отчаянно хватает ртом воздух и не может захватить.
Я машинально развожу руки, когда на меня летит мешок, полный накопанной земли; он ударяет меня в грудь и чуть не сбивает с ног, но я, не позволяя себе перевести дух, так же быстро поворачиваюсь к стене и шмякаю мешок туда, где, по моим прикидкам, должно быть ее основание, поворачиваюсь опять, ловлю другой мешок, так же подпираю им стену, и снова, и снова, и снова. Нас уже пять или шесть человек - все мы делаем одно и то же, громоздим мешки и кричим, чтобы нам подавали еще, пока вся эта чертова стена не обрушилась, и кажется, что это сизифов труд, но все-таки мешки помогают, и мы забываем, что нас чуть не убили сегодня, в предчувствии, что нас убьют завтра.
Немцы используют бетон; мы - дерево и песок.
Дождь идет уже много дней, бесконечным потоком, превращая окопы в подобие свиных корыт вместо защитных сооружений, в которых наш полк мог бы укрываться между нерегулярными вылазками. Когда мы прибыли сюда, мне кто-то сказал, что известковая почва Пикардии, по которой мы наступаем уже много дней, устойчивей, чем в других местах линии фронта, особенно в кошмарных бельгийских полях, где земля заболочена, вода стоит высоко и сооружать окопы практически невозможно. Мне трудно представить, что где-то может быть еще хуже. Мои сравнения основаны только на слухах и шепотках.
Вокруг меня, где утром был чистый проход, теперь течет река грязи. Притаскивают насосы, и три человека становятся к ним. Уэллс что-то кричит, обращаясь ко всем, но голос его, царапучий, как гравий, теряется в общем шуме, и я гляжу на него, понимая, что вот-вот захохочу - впаду в истерику от общей неправдоподобности ситуации.
- Сэдлер, мать вашу! - орет капрал, и я мотаю головой, пытаясь объяснить, что не слышал приказа. - Сейчас же! Или я вас в грязь закопаю, м-мать!
У меня над головой, над бруствером, слышится канонада; это лишь начало - взрывы еще редки, им далеко до той стены огня, которой нас накрывало последние несколько дней. Окопы немцев расположены ярдах в трехстах на север от наших. В тихие вечера мы слышим отзвуки их разговоров, обрывки песен, смех или крики боли. Солдаты противника мало чем отличаются от нас. Если обе армии утонут в грязи, кто останется воевать?
- Сюда, сюда! - надсаживается Уэллс, хватает меня за руку и тащит туда, где Паркс, Хоббс и Денчли сражаются с насосами. - Вон там ведра! Весь этот участок надо очистить!
Я быстро киваю и смотрю по сторонам. Справа от себя я с удивлением вижу два серых жестяных ведра, которые обычно стоят за тыльной границей окопов, у сортира. Йейтс поддерживает их в максимально санитарном виде. Он одержим гигиеной - в такой обстановке это больше походит на сумасшествие. "Какого черта эти ведра тут делают? - думаю я, глядя на них. - Йейтс с ума сойдет, если увидит, что они вот так валяются". Они не могли просто укатиться по склону от дождя и ветра, потому что между тыльным и передовым окопами есть еще наблюдательный окоп, и каждый из них футов восемь глубиной. Видимо, кто-то нес ведра на место и его срезал снайпер. Если они валяются в окопе, значит, солдат, который их нес, - где-то над нами, лежит на спине, глядя в темное небо Северной Франции остекленелыми глазами, коченея и освобождаясь. До меня наконец доходит, что это Йейтс. Ну конечно. Йейтс мертв, и теперь нам в обозримом будущем придется ходить в вонючий сортир.
- Что с вами такое, Сэдлер? - орет Уэллс, и я поворачиваюсь к нему, быстро извиняюсь и наклоняюсь за ведрами.
Стоит мне взяться за ручки, как я тут же вымазываюсь в дерьме, но какая разница? Ставлю одно ведро у ног, другое беру под дно и за край, зачерпываю четверть галлона воды и - предварительно взглянув наверх, нет ли там кого, - выплескиваю грязную кашу на северо-восток, по направлению к Берлину и по ветру, и смотрю, как она летит по воздуху и падает на бруствер. Может, и на него падает, на Йейтса, думаю я. На Йейтса, одержимого чистотой? Неужели я поливаю дерьмом его труп?
- Шевелись! - кричат мне слева.
Кричавший - кажется, Хоббс? - продолжает работать насосом, а я раз за разом зачерпываю ведром как можно глубже, набирая воду, отправляя ее вон из окопа и снова наклоняясь. И вдруг на меня надвигается тяжелое тело - оно движется слишком быстро, поскальзывается в грязи, ругается, выпрямляется, протискивается мимо меня, и я падаю, лечу вверх тормашками, лицом в жижу из воды и дерьма, выплевываю эту дрянь и упираюсь в дно окопа, чтобы встать, но рука только проваливается глубже и глубже, и я думаю: "Как же это возможно, как могла моя жизнь увязнуть в такой грязи и мерзости?" Когда-то, теплыми летними вечерами, я ходил с друзьями плавать в бассейн в общественных банях. Я играл в конкерс каштанами, набранными в садах Кью-Гарденс, - специально вываренными в уксусе, чтобы верней победить.
Сверху протягивается рука и помогает мне подняться.
Крики становятся громче, но не осмысленней, в лицо вдруг хлещет пелена воды, это еще откуда? Может, ветер поднялся и гонит дождь? Мне в руки с силой пихают ведро, и я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, кто это мне помог. Лицо черное, грязное, почти неузнаваемое, но я на миг ловлю его взгляд - того, кто меня поднял, - и мы смотрим друг на друга, Уилл Бэнкрофт и я, и не говорим ни слова, и он отворачивается и тащится прочь по окопу, не знаю куда - его послали не нам на подмогу, а дальше, к неизвестным ужасам, подстерегающим в десяти или двадцати футах отсюда.
- Дождь усиливается! - кричит Денчли, на миг задирая голову к небесам, и я делаю то же, прикрываю глаза и подставляю лицо дождю, смывающему дерьмо, - я могу позволить себе лишь несколько секунд этой роскоши, прежде чем Уэллс опять заорет на меня, чтобы я хватал ведро и осушал этот сраный окоп, пока нас не похоронило заживо в этих гребаных французских полях.
И я снова берусь за дело, как всегда. Сосредотачиваюсь на нем. Наполняю ведро. Выплескиваю наверх. Снова наполняю. Я верю, что если так делать достаточно долго, то время пройдет, и я в конце концов проснусь дома, и отец обнимет меня и скажет, что я прощен. Я разворачиваюсь и перехожу туда, где лужа глубже, а сам поглядываю вдоль окопа, который с этого места просматривается футов на двадцать или тридцать, - пытаюсь разглядеть, куда делся Уилл, и убедиться, что он жив-здоров, и гадаю, как всегда в такие минуты, увижу ли я его живым еще хоть раз.
* * *
Очередной день.
Я просыпаюсь и вылезаю из одиночного окопа, где пытался поспать три или четыре часа. Собираю все свое походное снаряжение: винтовку со штыком, боеприпасы (в передние и задние карманы), саперную лопатку, неполную фляжку жидкости, которая здесь называется водой; она сильно отдает хлорной известью и периодически вызывает понос, но раз уж приходится выбирать между поносом и обезвоживанием, по мне, понос всяко лучше. Надеваю скатку. Изогнутые пластины бронезащиты под рубашкой впиваются в тело - они мне малы, рассчитаны на меньший рост, но мне сказали: "Черт возьми, Сэдлер, у нас тут не галантерейный магазин, берите что дают". Я говорю себе, что сегодня вторник, - безо всяких на то оснований. Зная, какой сегодня день, можно по крайней мере притвориться, что вокруг идет нормальная жизнь.
К счастью, дождь стих, стенки окопа держатся крепко и застывают в монолит, мешки с землей лежат один на другом, черные и грязные после вчерашней укладки. Через двадцать минут я заступаю на пост, и если обернусь быстро, то успею до этого забежать в столовую, выпить чаю и заглотать мясных консервов. По пути сталкиваюсь с Шилдсом, у которого совсем измочаленный вид. Правый глаз подбит и почти заплыл; на виске ручеек засохшей крови. Он имеет форму Темзы: у брови отклоняется к югу, к Гринвичскому пирсу, потом, на лбу, - к северу, к Лондонскому мосту, и наконец исчезает в глубинах Блэкфрайерс и всклокоченных зарослях завшивленных волос. Я молчу: мы все далеко не в парадном виде.
- Сэдлер, ты на пост? - спрашивает он.
- Через двадцать минут.
- Я как раз сменился. Теперь бы только поесть и поспать, больше ничего не надо.
- Может, чуть попозже заглянем в паб? Ударим по пиву, поиграем в дротики. Составишь компанию?
Он молчит, не откликаясь на шутку. Мы все время от времени говорим что-нибудь такое и находим в этом утешение, но Шилдсу сейчас, кажется, не до болтовни. Он покидает меня, когда мы доходим до "Скорняжной аллеи", ведущей в "Приятную аллею", которая, в свою очередь, раздваивается в левой верхней части и сворачивает направо, в "Приют паломника". Мы живем в этих "аллеях" - под землей, как трупы, выгрызаем улицы, даем им названия и воздвигаем указатели, создавая иллюзию, будто мы по-прежнему - часть человечества. Здесь, внизу, - лабиринт, сплетение траншей, каждая соединяется с другой, огибает третью, уступает место четвертой. Легко затеряться, если не знаешь дороги, и да поможет Господь солдату, который не явится вовремя туда, где ему следует быть.
Я пробираюсь из передового окопа в наблюдательный, где расположен лазарет - с теми крохами медицинской помощи, которые у нас еще остались, - и стоят койки для офицеров. Здесь уже пахнет готовящейся едой, и я тороплюсь к источнику запаха. Оглядываю плохо убранный "столовый ряд", расположенный вдоль аллеи, смотрящей на юго-восток, в составе третьей линии. Вижу по большей части знакомые лица, но есть и новенькие. Одни молчат, другие никак не могут заткнуться. Одни храбры, другие глупо рискуют, третьи уже начали сходить с ума. Есть тут и люди из Олдершота - и до нашего выпуска, и после. Одни говорят как шотландцы, другие - как англичане, третьи - как ирландцы. Я пробираюсь по столовой, сквозь тихий гул разговоров. Кажется, кто-то меня приветствует. Снимаю каску и скребу голову, не интересуясь тем, что остается под ногтями, - все волосы у меня завшивлены, и на голове, и в подмышках, и в паху. Везде, где только могут плодиться вши. Раньше меня это ужасало, но теперь мне все равно. Я гостеприимный хозяин, и мы мирно сосуществуем, они - питаясь на моей грязной коже, я - время от времени соскребывая их и давя меж ногтями большого и указательного пальцев.
Я беру что дают и быстро ем. Чай поразительно хорош; должно быть, его заварили только что. Он пробуждает воспоминания - что-то из детства, и если хорошенько постараться, то, наверное, можно эту память воскресить, но у меня нет на то ни сил, ни желания. Мясные консервы, напротив, омерзительны. Одному богу известно, что напихали в эти жестянки - мясо крыс, барсуков или еще каких-нибудь тварей, имеющих наглость выживать в прифронтовой полосе, - но мы зовем консервы тушенкой и не вдаемся в подробности.
Я запрещаю себе осматриваться, искать его взглядом, потому что это принесет только боль. Если я его увижу, то не рискну подойти из страха, что он меня отвергнет, а потом гнев так затуманит мне голову, что я попросту выскочу из окопа на ничью землю, и будь что будет. А если я его не увижу, то непременно подумаю, что его снял снайпер за последние несколько часов, и все равно выскочу под пули - зачем мне жить, если его уже нет?
Наконец я встаю - с полным желудком и со вкусом чая во рту - и начинаю пробираться назад, поздравляя себя с большим достижением: я ни разу не попытался найти его взглядом. Ни единого разу. Из таких минут можно составить часы относительного счастья.
Я возвращаюсь в передовой окоп и слышу впереди какой-то шум. Меня не очень интересуют скандалы, но мне все равно приходится пройти то место, где спорят, так что я останавливаюсь и некоторое время наблюдаю, как сержант Клейтон - он невероятно исхудал за несколько недель, минувших с нашего прибытия, - орет на Поттера, очень высокого солдата, который в Олдершоте прославился как способный пародист. Когда-то он прекрасно изображал не только нашего командира, но и двух его апостолов, Уэллса и Моуди, и однажды Клейтон, пребывая в необычно хорошем расположении духа, попросил Поттера выступить перед всем полком, что тот и проделал с большим успехом. В его пародиях не было злости - хоть и присутствовала, как мне кажется, доля насмешки. Но Клейтон смотрел с жадной радостью.
Конфликт, по-видимому, вызван ростом Поттера. В нем шесть футов шесть дюймов без обуви, но в сапогах и каске, пожалуй, все шесть футов восемь дюймов. Мы уже привыкли к его росту, но это никак не облегчает ему жизнь в окопах, которые в северной части не глубже восьми футов и не шире четырех. Бедняга Поттер вынужден ходить скрюченным, не выставляя голову над бруствером, а то ему тут же вышибет мозги немецкой пулей. Это очень тяжело, пусть у нас и нет времени ему сочувствовать, но сейчас Клейтон орет ему в лицо:
- Вы изображаете из себя ходячую мишень! И при этом подвергаете опасности всех однополчан. Сколько раз я вам говорил, Поттер, не стойте во весь рост!
- Но я не могу, сэр, - жалобно отвечает Поттер. - Я пытаюсь сгибаться, но не могу долго так ходить, не выдерживаю. У меня страшно болит спина.
- И вы не можете потерпеть боли в спине, чтобы спасти свою голову?
- Я не могу ходить скрюченным весь день, сэр, - говорит отчаявшийся Поттер. - Честное слово, я стараюсь.
Клейтон с руганью бросается на него и прижимает спиной к стенке. Я думаю: "Вот молодцы, сбейте мешки и развалите стену, зачем нам укрытие? Давайте еще и артиллерию отошлем домой заодно".
Я отрываюсь от утреннего спектакля и пробираюсь к себе на пост; крики спорщиков продолжают звенеть у меня в ушах. На посту ждет беспокойно озирающийся Телль, надеясь все-таки дождаться, ведь если я не появлюсь, это будет означать, что меня ночью убили по моей собственной глупости и Теллю придется торчать на месте, ожидая, пока придут Клейтон, Уэллс или Моуди и согласятся подыскать кого-нибудь ему на смену. А они могут появиться и через несколько часов, и все это время Теллю нельзя будет уйти с поста, потому что это приравнивается к дезертирству, а дезертира ставят перед строем людей с винтовками, которые целятся в клок ткани, пришпиленный над сердцем.
- Господи, Сэдлер, я думал, ты никогда не придешь, - кричит он, хлопая меня по плечу на счастье. - Внизу все в порядке?
- Все хорошо, Билл, - отвечаю я.