– Как, как – никак... Авось, не помрём. Авось, не Бог, а полбога есть. Выпить ба, ребяты!
Выпить так выпить... Нам чего? Горе не заедают, а запить можно.
МЫ – ЛЮДИ ГОСУДАРСТВЕННЫЕ
Поначалу они неотличимы.
Плоские, безликие, серо-суконные.
Будто валенки всяких размеров. Которые подлиннее, которые покороче.
Множество одинаковых валенок, которые заступают на смену дважды в сутки, чтобы охранять тебя, на работу выводить, в столовую выпускать, в туалет.
Ключ в руке: трык-трык – открыл камеру, трык-трык – закрыл...
Ты уже знаешь, что у валенка есть власть над тобой. Может обыскать. Может посадить в карцер. Написать рапорт, и тебе добавят сутки. Но пока он неотличим. Его власть стирает его отличия. Тебя сторожит не конкретное лицо, а безликий представитель силы, которому необязательно быть человеком. Собака, вон, тоже сторожит. И забор. И робот сможет, если его запрограммировать. Если вложить в него "Инструкцию по содержанию в спецприемнике лиц, задержанных за мелкое хулиганство".
Сила – она не индивидуальна. Индивидуальна слабость.
Валенок – он и есть валенок. Чего от него ждать?
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
И вдруг на валенке проклевываются глаза. А в глазах мысль. И выражение. Интерес, удивление, злость, скука, усталость. Проклевывается человек.
И вот я их уже отличаю!
Один сказал шепотом:
– О вас "Голос Америки" передавал. Чего ж так коротко? Не знают подробностей, что ли?
Другой сообщил с глаза на глаз:
– У меня у самого бабка была еврейка.
Третий – убежденно:
– Чего тут говорить? Раз уж вы поднялись, обратно не загонишь.
Четвертый, сунув потихоньку плавленый сырок и кусок белого хлеба:
– Вы извините, нас не готовили, чтобы с вами работать. Вы же другие.
Пятый сорвался на крик, раб с лычками всегда хам:
– В Израиль захотел, еврейская харя?! Мы из тебя тут инвалида сделаем!..
Шестой спросил:
– А чего вам Израиль? Ехали бы себе в Биробиджан.
Это был ловкий, складный, надраено-отутюженный сержант в пахучем облаке табака-ваксы-одеколона. Мы были ему любопытны. Мы были им всем любопытны. Ведь не каждый день привозят в барак таких удивительных гусей. Которые клюнули в зад товарища пионера.
– Биробиджан? – переспросили мы. – А почему Биробиджан? Если огородить Сахару и назвать ее Россией, ты туда поедешь?
Подумал, понял, засмеялся:
– Не, не поеду.
Еще подумал, посоветовался вслух:
– Лично я для себя не решил: свобода – это хорошо или плохо? Думаю так: если будет свободный выезд, начнутся тут перевороты.
И он же, очень доверительно, как сокровенную тайну:
– Я с детства тоже мечтал попутешествовать. В Анголу поехать, негров пострелять.
– Ты что? Они же люди.
– Да я со школы стрелять люблю. В армии ротные карабины пристреливал. Что ни пуля – десятка.
И улыбнулся по-доброму, простодушно и стеснительно.
И заскрипел громко портупеей.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
Заходил в камеру игрушечный сержант, ласковый, молоденький, красивенький стукач, весь из себя ленивый, порочный, пренебрежительный, с долгой застойной улыбкой наискосок. Стоял в дверях, разглядывал завалы тел, стены, потолок: глазки нежились в истоме, жмурились, блаженствовали, а потом как скакнут!
– Снимите, – говорил тихо, размеренно, без шевеления губ.
– Командир! – орали с нар. – Свет в глаза! Не заснешь!
Выбирал одного из орущих, смотрел на него долго, молча, снисходительно. Улыбка приклеена намертво: не отодрать. Всем уже ясно: такого не упросишь. Но покричать всякому охота. Всё веселее.
– Командир! Мы ее только на ночь оборачиваем! Утром уберем!
– Снимите газету, – повторял.
– Да ладно тебе!..
Он не обижался даже. Он был выше этого. К нему не липло.
– Сгорите, – говорил с удовольствием и облизывал влажные губы. – Стены сухие, краска масляная: сгорите в минуту.
– Стучать будем!
– Я не услышу, – а глаза голубые, холодные, мертво спокойные: убивать хорошо с такими глазами. – Могу я не услышать? Засну – и всё.
– Разбудим!
– У меня сон крепкий.
– Дверь выбьем!
– А вот это нельзя. Порча государственного имущества.
Поддергивал аккуратно брюки, влезал на верхнюю нару, снимал газету со стеклянного плафона. Заодно шарил рукой за трубой, вынимал оттуда пачку сигарет.
– Вот так.
И уходил лениво.
– У, сука!
Возвращался, манил ласково пальчиком:
– Пошли со мной. Туалет вымоешь.
– Только что мыли!
– А мы еще раз.
Заходил днем в камеру, не торопясь, со вкусом делал обыск, тыкал длинной иглой в щели на нарах, находил всякую недозволенную мелочь: спички, бритвы, булавки, карандаши. Один он и делал обыск, другие при мне ни разу: видно, не по приказу делал, по велению сердца.
Иногда приносил школьный учебник по математике, просил нас решить задачки. Задачки давал сразу в несколько камер, потом сверял результаты. Был он недоверчив и осмотрителен: беседовал с нами порознь, расспрашивал, уточнял, запоминал, потом сравнивал услышанное. Была это, видно, его инициатива: узнать, сообщить, выслужиться. А ведь такой молоденький: двадцати трех нет. Такой красивенький: херувимчик с персиковыми щечками. На одно у него не хватало воображения: вся жизнь пройдет в этом вонючем коридоре, завянут персиковые щечки, потускнеют ласковые глазки... А впрочем, чем черт не шутит! Он ведь еще молодой. Он учится. У него жизнь впереди.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл....
Отмерял по коридору четкие шаги высокий, подтянутый служака, жердь в шинели, злой как цепной кобель. Вечно хмурый, вечно грубый: голосом рявкнет, дверью саданет – руки, видно, чесались по мордобою. Был он рядовой, ходил один, сам по себе, свои его тоже не любили: злой шибко. Гаркнет – и затихнет ненадолго. Гаркнет – и опять затихнет. Будто переполнялся злостью и стравливал, переполнялся и стравливал. Минуты не давал постоять в коридоре, дохнуть воздухом: гнал в камеры. Минуты не давал лишней кипяточку хлебнуть: гнал из столовой. Ночью – хоть подыхай– не допросишься "кормушку" открыть, чтобы сквознячок был. Хоть в штаны ночью навали: внеурочно в туалет не пустит. И всё криком, тырчком, с великой злостью. Как его другие терпят – это еще можно понять. Но как он с собой уживается?..
Пришел в камеру, заорал с порога:
– Чего медленно убираешь?
Я ему:
– Имею вопрос. Как полагается обращаться к заключенному: на "ты" или на "вы"?
– По инструкции, – говорит, – на "ты".
– Ошибаетесь. В инструкции про это ничего не сказано.
– Тогда как хочешь.
– По правилам вежливости, – говорю, – надо на "вы". Особенно когда обращаешься к старшему по возрасту и по званию.
По возрасту я старше его почти вдвое. По званию – я офицер, он рядовой.
Побурел, зафыркал, сказал:
– Здесь я старший. А там, где ты будешь старшим, там ты и командуй.
Повернулся через левое плечо и ушел.
Мы им мешали, милиции. Мы им связывали руки. При нас они стеснялись. На наш счет их инструктировали. Когда кончился наш срок, думаю, они были рады не меньше нас.
Через час приходит:
– У меня к вам просьба.
– Пожалуйста.
– Попрошу вас вымыть туалет.
– Меня?
– Да, вас.
– С превеликим удовольствием!
Вот это другое дело! Это уже разговор интеллигента с интеллигентом.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – закрыл...
Были там еще лимитчики, деревенские ребята с нерусскими лицами, с неправильной русской речью. Лимитчики – это те, кого прописывают в Москве по особому лимиту. Надо так полагать, что москвичи не очень-то идут в милицию, а эти, ради прописки – с удовольствием. Тут им и столица, и мундир, и власть неожиданная. Служат они старательно, строго, с уважением к начальству: будешь плох – лишат московской прописки, поедешь назад в деревню. Запомнился среди них въедливый хохол, от которого стонал весь барак. Когда дежурил в коридоре, неслышно подбирался к дверям, в глазки подглядывал, чтобы подловить курящих. Когда вывозил на работу, на шаг от себя не отпускал: отошел в сторону – побег! Сам на морозе синел, а не давал погреться. Даже в обед на плодоовощной базе разрывался между желанием поесть горячей картошечки и незаконностью этого дела.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык закрыл…
Ходил неслышно, по стеночке, вежливый, тихий, застенчивый сержант с вечной книжкой в руках. Глядел на каждого дружелюбно, с пониманием, когда надо было – не заставлял, но просил. Подойдет, понюхает через "кормушку" наши запахи: "Ой, мужики, как же вы тут живете?", дверь откроет ненадолго. В столовой помогал получить еду, потом долго не замыкал в камере, давал прогуляться по коридору. Когда дежурил ночью, двери не запирал: приспичило – беги в туалет, стало невмоготу – выйди и продышись. Это он устроил для нас, евреев, самый хороший день: дал посидеть вместе, поболтать до полудня. Потом попросили – повел в столовую, накормил обедом, чтобы не маяться голодными до вечера. Кто-то углядел непорядок, стукнул начальству: назавтра начались строгости. Камеры открывали по одной, сходиться не разрешали, разговаривать – тем более. А через пару дней опять полегчало. Строгое начальственное указание поблекло, медленно изошло на нет до нового окрика. Нет, с этим народом можно еще жить.
Трык-трык – открыл камеру. Трык-трык – не закрыл...
Есть такая поговорка:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Повторяют ее часто, по поводу и без, убеждённо и просто так:
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Занятная поговорка, жуткая и бесшабашная, сутью своей предполагающая неизбежность посадки, вечное ее ожидание. Нет в том сомнений, нет колебаний: раз уж это суждено, так пусть оно будет поскорее. Раз уж того не миновать, так сажайте нас первыми. Вот вам парадокс: еще на воле мечтаем о воле.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Вот человека привозят в барак, и он сразу преображается. Будто готов был к этому давно. Будто еще на воле примерялся к камере. Волновался долгие годы: чего ж меня не берут? – а теперь выдохнул и успокоился.
Сраву опускаются плечи. Мешком обвисает фигура. Покорность проявляется в походке, жестах, в разговоре. Тонюсенькая пленка самоуважения мгновенно истирается на голых досках. И на наре он сидит, как завсегдатай. И курит тайком в кулак, как с рождения. И трусцой бежит в туалет под окрики командиров. А в столовой мгновенно находит суп погуще, пайку покрупнее, кашки побольше. Когда успел освоить всё это? Не за первые же сутки? И не сидел раньше, и не оголодал еще, а ловчит уже, исхитряется, лишнюю порцию прихватывает – профессионал!
– Раньше сядем – раньше выйдем.
Даже птиц кормят из окон, приваживают стаи голубей. А это и вовсе классический вариант, книгами описанный, картинами запечатленный: бледное лицо за железной решеткой, каторжный халат, березка под окнами, голуби на снегу вспархивающие. Всё, как во времена прежние. Всё, как во времена всегдашние.
– Раньше сядем – раньше выйдем.
И еще – страх перед властью. Страх перед милицией. И покорность. Неистребимая покорность. За всё время ни один из них не написал жалобу. Многие даже не знали, что у них есть такое право. Страшно выделиться из массы, шагнуть из строя. Покричать хором – это еще можно. Вылезти одному – никогда.
А как им нравились наши крики! Как у них загорались глаза! Мы требовали, и это их покоряло. Сам начальник зоны бегал после наших криков по камерам, щупал холодные батареи, сокрушенно объяснял причины. Сам начальник зоны орал сначала, когда мы заходили в кабинет: "У двери! Стоять у двери!", а потом и он: "Садитесь. Пожалуйста". Мы жаловались, мы добивались своего в мелочах, а они млели от удовольствия, глядя на сконфуженное начальство. Но ни один из них не рискнул пожаловаться вслед за нами.
Почему?
– А потому... О вас, вон, американцы передают, а о нас кто узнает? Только пожалуйся – еще срок схлопочешь.
Ведь мы – гуси политические.
Они – мелкие хулиганы.
Раньше сядут – раньше выйдут.
Вот он говорит, зло и убежденно:
– Кругом мразь, ничтожества! Если бы смог, я бы отсюда уехал. Завтра же!
Инженер, 30 лет. Быстрый, судорожный, всё бегом, рывком, торчком. На наре крутился – доски стонали. Читает книжки, слушает иностранное радио, с жадностью расспрашивал про Сахарова, просил его адрес с телефоном. Вроде бы, всё понимает.
И он же, через час:
– Ты зачем едешь в Израиль? Не хочешь с нами коммунизм строить?
– Не хочу.
– Вот! – с торжеством. – Вот ты какой! Потому тебя и не выпускают.
Тогда вскакивает второй:
– Какой коммунизм? Какой хрен – коммунизм?! Ты был за сто верст от Москвы? Жрать нечего!
И он же, с неподдельным горем:
– Что обо мне в коллективе скажут? С доски почета снимут. Снимут с доски...
Токарь, 35 лет. Солидный, ухоженный, с безалкогольной внешностью. Передовик, ударник, победитель соревнований, очень правильный человек: читает газету и верит ей, смотрит телевизор и тоже верит. Живет в заводском доме вместе с директором, парторгом, профоргом; горд этим чрезвычайно, ощущает выделенность свою и приобщенность. На лестнице можно с начальством поздороваться. Во дворе – словечком перекинуться. Директорская дочка забегает порой к его дочери. Парторговая жена заходит за солью. И на работе у него хорошо, и дома прекрасно: сам – передовик, дети – отличники, жена – депутат райсовета. Попал в барак элементарно: остались на сверхурочные, сплошь одни передовики, выдали к ночи два плана, мастер по такому случаю выставил бутыль спирта. С усталости пошел домой, шатаясь, очнулся уже в милиции. Убит горем, всё рухнуло: почет, уважение начальства, зарплата с премией. Как теперь по подъезду пройти? Как взглянуть в глаза директора, парторга, профорга?..
И опять он:
– Мы не преступники, а нас тут как скотов держат. Как же тогда с политическими обращаются?
И снова он, грустно и мечтательно:
– Сегодня праздник, демонстрация... Жалко пропускать. Соберемся вместе с директором, с парторгом, выпьем по рюмочке в буфете, закусим бутербродиком – и в колонны, и с музыкой... Хорошо!
Тут вылезает третий:
– Разве теперь демонстрация? Вот при Сталине была демонстрация: не пойдешь – враз постреляют,
Слесарь-монтажник, 50 лет, вся жизнь в разъездах. Жена в Москве, жена в Ярославле, жена в Костроме. По бараку ходил в голубых несвежих кальсонах, лошадиная мотня болталась промеж ног. Посадила его теща, и весь срок он с наслаждением смаковал, как будет ее казнить: пройдет ночью в галошах и перчатках, чтобы не оставлять следов, подожжет зажигалкой одеяло с простыней. Нехай сгорит заживо.
– При Сталине порядок был, цены снижали. Сталин в кулаке всех держал.
– Во, во... Привыкли к кулаку. Отвыкать пора, дядя.
– Да при Сталине вольготней было! Возьмешь бутылочку, выпьешь, полежишь на травке – хрен кто тронет. Понимали пьющего человека, не как теперь.
И он же:
– Да у нас кругом одни бездельники. Кто не бездельник, тот ворюга. Я-то, конечно, вкалываю, а всем – по хрену.
С этим соглашаются:
– По хрену... Всем по хрену...
И опять он, слесарь-монтажник, поперек всякой политики:
– Мы когда на водочном заводе монтировали, месяц за проходную не вылазили. Там и спали. За получкой в контору не ездили, на кой она? Выпивки – залейся. Хлебушка стрельнем, лучку... Бабы в контору прискакали, хай подняли: где мужики? А мы уж синие, опухшие, отекшие, из-под ногтей и то водка сочится. Намонтировали – никто потом разобрать не смог! Какая труба куда, какая откуда.
И забыта политика.
И начинается обычный разговор: где выпить, как зашибить копейку, с кем переспать да каким способом. Про жен своих, про подружек, про баб разовых. Одни сговариваются по выходе рвануть сразу в магазин. Другие печалятся, что выходить им под вечер, когда закрыты уже винные отделы. Жди потом до утра.
А тут еще новичка приводят.
– Ты кто?
– Продавец.
– Значит, вор.
– А ты думал!
– Рассказывай...
И разговор уже профессиональный: как крадет, да сколько, да с кем делится, да куда деньги девает. Слушают – не оторвешь. Только вздохнет порой передовик, ударник, победитель соревнований, очень правильный человек:
– Не, мужики, что-то тут неладно. Нутром чую: жизнь не по резьбе пошла. Нитку рвем. У хозяина так бы не было.
– У хозяина... Где он, твой хозяин?
Тут все соглашаются:
– Нет у нас хозяина.
И опять же все:
– Что-то у нас неладно.
– А может, нормально? Нормально, ребята.
Дед-мудрец, немощный старик за 70. Голова белая, туловище одеревенелое, ноги плохо сгибаются. Отсидел семнадцать годков по политике, потом реабилитировали, сказали – ошибка. Встретил на улице друга иэ лагеря, выпил, – много ли ему надо? – проснулся в милиции. Могли бы и простить его в виде исключения. Могли бы и зачесть эти сутки в счет тех годков. Могли бы, да зачем? Приходила к нему бабка, принесла гостинец: курицу вареную да носки с рубахой. Воротили бабку обратно. "Не положено".
– Я, ребята, против перемен. Хватит. Нахлебались по горло. Что есть, уже хорошо. Не стало бы хуже.
– Дед, – спрашивают, – ты на жизнь нагляделся?
– Нагляделся.
– Кого больше на свете: добрых или злых?
– Злых.
Сказал сразу, ответ готов издавна.
– Так на чем тогда всё держится?
– А на силе. На штыке.
Над этим задумываются. Потом кто-то окликает тихо:
– А если война?
– С кем?
– С империалистами. С китайцами. Хоть с кем.
– Если война... – вскакивает инженер. – Если война, я первым сдамся!
– Если война! – орет монтажник в кальсонах. – Весь мир пусть на нас нападет: вжик! – и разобьём!
– Если война, – говорит кто-то невидимый, из темного угла, задыхаясь от вони, духоты и ненависти. – Плохо, конечно. Зато оружие в руках будет. Автоматы с пулеметами. Ух и посчитаемся!
И опять дед-мудрец:
– Бросьте, ребята. Есть хороший способ всех утихомирить. Сказать?
– Скажи, дед.
– Надо, чтобы ведро водки стоило два рубля. Тогда через год перепьемся, передохнем, и проблемы кончатся.
Вот взгляд из камеры.
Работа у милиции легкая, непыльная, не у станка.
Деньги приличные, ни за что, плюс обмундирование.
Еда бесплатная, сколько хошь, из арестантского котла.
Лычки, выслуга лет, пенсия заранее.
Власть с гонором – тоже не последнее дело.
Вот взгляд милиции.
Работа нервная, ответственная.
Арестант грубый, шумный, грязный.
Воздух порченый, плохой для здоровья.
Столовая далеко, еда всухомятку: не жрать же арестантское пойло?
Деньги небольшие, приработка нет, продвижения никакого, долгие годы в общежитии. У женатых – тесная комнатка, всего не хватает. Выгонят – куда идти без специальности?
Многие из них тяготятся службой, многие учатся, но начальство того не поощряет. Начальству нужны сержанты, а не ученые.