Глядим – Полуторка топает. Голову повесил, будто ищет чего.
– Васёк, – говорим, – сколько денег-то было?
– 28 рублей.
– В аккурат, – говорит Серёга. – На столько и сожрано.
– Хорошо посидели, – говорит Колюня. – Культурненько.
– Вот бы еще, – говорит Иван. – Я бы не прочь.
– Ребяты! – запел. – Завтра еще найдём. Помяните моё слово...
– Ты, – говорю, – придурошный. Ты, – говорю, – враг народа. Тебя, – говорю, – к людям подпускать нельзя. Заманиваешь невесть куда, а люди потом без часов остаются!
– Володя! Друг! Обижаешь! Кабы не я – хрен ба чего было. Ни находки, ни радости... А часы твои – тьфу! Всё одно бы пропил. А так хоть с радостью.
– Придурок прав, – говорит Колюня.
И все за ним:
– Прав придурок.
А он стоит, лыбится – рот до ушей.
За ним – я.
За мной – Колюня.
За Колюней – Серёга с Иваном.
Из дурака и плач смехом идёт.
КТО ЕСТЬ КТО
или снова
КОГО ЗА ЧТО
Мишка-хват: молодой, поджарый красавец, длиннорукий и длинноногий, рыжеватый и кучерявый, гибкий как хлыст, глаза шальные, нараспашку, взглянешь – а там черт-те чего: бесы скачут, девки плачут, парни скулы воротят. По вечерам ждал с нетерпением новую партию: старые давно уж надоели, орал с нары весело и бесшабашно: "Ништо, мужики! Это всё нехуть! Ильич тоже поначалу пятнадцать суток сидел…"
Болтал что попало: понесёт – не остановишь. Где правда, где вранье – пойди угадай. Про баб, про девок, про мужиков с ишаками, про ишаков с мужиками: кто с кем, кто чем, да как, да куда, да сколько раз. Камера уши развесит, камера ухает от удовольствия, а он несет себе да несет. "Я, мужики, везде побывал. В дурдоме, в тюрьме, в лагере, на химии". "Когда это ты успел?" "А тогда... У меня, мужики, три пацана. Я их всех в лагере сделал". "Как так?" "А так. Нинка приедет, спирту привезёт. Мне за спирт начальник кабинет давал. На ночь. Сами голые, на голой клеенке, под портретами вождей. Мы стараемся, вожди сверху смотрят, на плакате призыв: "Верным путем идете, товарищи!" Утром меня в зону, а Нинка домой едет, рожать". Камера ему: "Врешь! Ну, врёшь!"
Он по-новой: "У меня Нинка, мужики, баба-ягода. У нее зад двуспальный. Увидал ее узбек на рынке, домой пришел, у двери на колени встал: "Выходи за меня, в Ташкент поедем. Денег много, фруктов много. Вдвоем торговать станем". Я вышел с молотком, дал ему по черепу: он и отрубился. Лежит, а из кармана червонцы выглядывают: пачка, что твой кирпич. Через час оклемался, обратно на рынок ушел, дынями торговать". Камера хором: "А червонцы?!" "Я не взял". "Врет! Ох и врет!" Врет – не врет, а слушать интересно. Врет – не врет, а время бежит скоро.
Вот он опять за свое: "Я, мужики, баб перепробовал – не поверите! На Дальнем Востоке с якуткой жил. В спальном мешке. Утром на работу, а мешок на молнию: пусть лежит, дожидается. Вечером ворочусь, нырк к ней, а она тепленькая... Муж через неделю хватился, с ружьем за мной бегал. "Убью! – орет. – Одной дробиной в глаз, чтоб не портить шкуру!" Потом пообвык, – куда денешься? – сказал на прощанье: "Приезжай давай. Втроём жить будем. В одном мешке". Камера орет: "Врешь! Врееешь!" "Вру – не вру, соврите лучше. Я, мужики, с цыганкой на мельнице гужевался. Прямо в муке. Верткая такая, гибучая: одни мониста на ней. Дзынь-дзынь – позванивают. Я ей: "Дашь – бери мешок с мукой. Еще дашь – еще мешок". Бой в Крыму, Крым в муке... Мельница гудит, мука летит, цыгане из табора мешки оттаскивают!" А камера: "Больно дорого платил. Мешок за раз". "Мне что? Мука не моя". "Врешь! Ай, врешь!" "Вру – не вру, соврите лучше".
И опять: "Я, мужики, Нинку свою бросил, к Шурке ушел. Пожил месяц – дохлое дело, пора назад, Я и воротился. А Шурка прибегает к Нинке – и с кулаками: "Где он? Где да где?!" А я где? Я на голубятне, с двумя девками. А на голубятне, мужики, благодать! Ветерок продувает, пух летит, девки гулькают, голубочки вспархивают. Потом девки вспархивают, я гулькаю... Тут они меня и застукали, Нинка с Шуркой, они и заявление в четыре руки написали, милицию дружно вызвали. Нарушение общественного порядка на голубятне: мне – пятнадцать суток, девкам по десять". Помолчал, пощурился, добавил: "Тут я, конечно, сам виноват. Но Нинку свою накажу. Ворочусь – месяц с ней спать не буду". "А с Шуркой?" "И с Шуркой – месяц". Все: "Врешь! Врееешь!" "Вру, – улыбался. – Разве утерпишь?"
Сидел он вечно на наре, ноги по-турецки, вокруг – слушателей десяток. Легкий, пустой, звонкий парень, Мишка-хват, балабол, язык без костей. Всё просто, всё весело... А однажды рассказал вот что: "Вызвали нас, мужики, в одно место. Не соврать, человек семьдесят. Только я из армии пришел. Предложили идти в органы, топтунами: деньги хорошие, работа непыльная, то-сё. Из семидесяти согласились двое. Да и кто к ним пойдёт? Кто работать не умеет – те туда". "А ты чего ж?" "Перебьются. Лучше мясо воровать, чем людей сторожить". С этим все согласились. Вся камера. Воровать – это нормально. Сторожить – последнее дело.
Колобок-матерщинник лет под 30: омерзительный с виду, лицо кошачье, сальное, будто жирком смазанное, усы торчком вокруг пухлой губы, редкие волосы зачесаны набок со старательным пробором, залысины на висках, плешь на затылке, зуб золотой, зуб металлический, и неожиданно печальные, тоскующие глаза, запрятавшиеся глубоко в провалах. В углу, на нижней наре, их залегала целая компания. С наслаждением и шумом портили и без того порченый воздух, гоготали, соревнуясь, кто громче, кто дольше, кто выразительнее, порой выскакивали очумело из-под нары, удирая от собственной вони. Сколько их материли, сколько упрашивали – всё без толку. После ужина уползали на свою нару, пятками упирались в верхнюю – и пошло!
Колобка-матерщинника посадил отец, "папашка-топтун на пенсии". "Всю жизнь, гад, под чужими окнами стоял, в щели подглядывал, а теперь жить учит". По воскресеньям они пьют вместе, а, выпив, ругаются из-за Сталина, которого папашка боготворит, а сын материт без устали. У папашки на склоне лет одни вздохи: при великом вожде паек был, зарплата, выслуга, премиальные, северные, наградные к праздникам: ты только служи честно, тебе всё будет. "Я об его лысину четыре стула обломал, а он всё за Сталина держится". И захохочет, заверещит тоненько, жирненько, мерзким упитанным смешком. И матом, сплошным матом без передышки. А глаза на лице не смеются, глаза печальные, вопрошающие, без надежды на ответ.
Работает колобок на санитарной машине, халтурит между делом. "Останавливает меня грузин с бабой: давай, говорит, за четвертной три круга по Садовому кольцу. Давай, говорю. А куда ему три круга, ему и один не продержаться. Я себе фары включил, сирену врубил, жму посередке на красный свет, а они там, в фургоне, на носилках забавляются. Круг, ору, еще круг, всё – приехали! Кольца одного не прокрутили, а он уже спёкся. Лежит – не дышит, хоть в больницу вези". И опять с хохотком, с матерком, с бесстыдной порчей воздуха.
А однажды наговорил вдруг яростно: не разберешь чего. В кратком пересказе так: кто пьет много, у того в душе гложет. Пьют самые ранимые, самые уязвимые. Пьющие – они и есть те страдальцы, что за всех отдуваются. Непьющие дома сидят, перед телевизором: они молчуны. А эти переговорят, обсудят, попытаются додуматься. Никто не понял его речей, он и сам, вроде, не очень-то уловил, и утих, как застыдился. Это его слова, колобка-матерщинника, в тоске и изумлении, ночью, в поту и грязи, задохнувшись от собственной вони: "Как же на эту жизнь трезвыми глазами смотреть?.."
Матросик в тельнике и бушлате – мясник из гастронома. Невысокий, квадратный крепыш: грудь крутая, бицепсы вздутые, челочка наискосок на низенький лоб. Самостоятельный, солидный, с большим к себе уважением. "У меня дом, семья. Я редко прихожу трезвый, но прихожу домой всегда". На работу отправляется затемно – мяса нарубить до открытия, а дошлые мужички уже по дворам хоронятся, водкой промышляют. Ночная продажа: пятерка с бутылки. Матросик платит, у него деньги всегда при себе. Утром, до работы – бутылочку, в обед – бутылочку, под закрытие – еще одну. В магазине варят мясо на плитке, лучшие куски, в обед едят много и жирно. "У меня жена – шелковая. Я ее раз в месяц бью. Дней двадцать прошло, а она уж знает: скоро вломлю". "Так кто же тебя посадил?" "Теща". И смеется: "Га-га-га!" Смеется, как работает. Как камни выплёвывает. "Га-га-га" – три камня. "Га-га-га" – еще три.
Пришел домой выпивши, за ужином добавил, сел к телевизору хоккей глядеть. Всё в норме, культурненько: наши с канадцами. А теща желает другую программу, теща за ручки хватается: там детектив, с продолжением. Слово за слово: он ее по матушке. Она в крик, он ей в лоб! "Га-га-га…" Прискакала милиция, он и им в лоб! "Га-га-га…" Сволокли его в отделение, выскочил на шум майор, он и майору в лоб! "Га-га-га…" Связали его "ласточкой", руки за спиной прикрутили к ногам, пришел майор с фингалом под глазом, неторопливо бил сапогом по ребрам, не спеша приговаривал: "Будешь знать, как милицию бить. Будешь знать. Будешь знать". Потом держали его пять дней в милиции, чтобы синяки сошли. Потом отвезли в суд, дали еще десять суток. "Я не в обиде, не... Нормально поступил, по-человечески. Могли бы дело завести, срок навесить года на три". Вспоминал майора часто, с благодарностью, только на наре не мог улежать: ребра болели и вздохнуть трудно.
Сидел, скорчившись, под потолком, рассказывал о работе о своей: как деньги делает. Всё мясо идет первым сортом: и ребра, и голяшки, и прочее другое. Страшно, конечно, под топором ходит, зато копейка хорошая. Тонну мяса нарубил – директору полсотни. "Ну и сколько у тебя на день?" "Да тридцаточка, не меньше". "Чего ж так бедно?"
Сидел в камере Гоша – шофер на продуктовой машине, быстрый, смышленый, в дорогом джинсовом костюме: тот в иные дни и до сотни нарабатывал. На баб, на выпивку, на взятки. "Хочешь жить – делись с другими". В гараже плати: дадут новую машину. На комбинате плати: дадут хорошее мясо. Грузчикам плати: чтобы у тебя много не украли. Зимой Гоша берет брандспойт, обильно поливает туши: вода леденеет, мясо тяжелеет. Летом открывает в кузове люк, чтобы влагу на ходу втягивало. "Я гоню себе, мясо влагу тянет, вес нагоняет на мой карман". Вырезки везет – снимает пару десятков с нижних лотков. Везет фарш – воду в него, будет фарш "со слезой". Это он сказал, Гоша-шофер, молодой еще – вся жизнь впереди: "У нас от любого можно откупиться. Дал участковому по роже – и четвертной в карман, чтобы не вякал. Начальнику милиции – две сотни".
Слушали его жадно, как зачарованные, в рот заглядывали богатею, всякое слово ловили. Работяга заводской, токарь высокого разряда, наслушавшись его речей, заорал в запале: "У меня за всю жизнь халтуры не было! У меня железо одно в цехе: не продашь! Получка да аванс, аванс да получка: можешь ты такое понять?.." Гоша подумал, искренне удивился: "Не, не могу... Чем на зарплату одну жить, я бы лучше свой хрен на пятаки порезал". А матросик заржал в голос, как камни выплюнул: 'Та-га-га..."
Каменщик годов под сорок: человек, измученный жизнью. Жена, двое детей, мать в параличе. Жена не хочет жить с матерью, мать обижается на сына: разрывается на два дома. Работа тяжелая, обстановка дома нервная: тянет по лошадиному, без всякого просвета. Коренастый мужчина с седым бобриком, широкое крестьянское лицо с глубокими морщинами: выглядит намного старше своих лет. Попал в камеру нестандартно, как по анекдоту. Пришел домой, выпил, затосковал от такой жизни – хотел руки на себя наложить. Жена с перепугу побежала в милицию, чтобы предупредить самоубийство а они не разобрались, – пьяный и пьяный, чего там еще? – укатали его в барак, на пятнадцать суток.
Сидел первое время, как заледенелый. Все ржут на анекдоты, а он нет. Все историями делятся, а он не шелохнется. Тихий, сумрачный, закостеневший, только глаза изнутри взглядывают. Их много таких, невидных молчунов – полкамеры. Кто они, что они, о чем думают, чего хотят – загадка. Эти – шустрые, шумные, наглые – забивают всех, они на поверхности, по ним, вроде, и нужен этот барак, но сколько тихих, тоскующих, потерянных, страдающих в неведении, в хаосе необдуманных дел и понятий!
Каменщик отдохнул к концу срока, камера для него, что больница, с освобождением от работы и домашних забот. Каменщик отогрелся, оттаял и сказал вдруг всем на удивление, неумело улыбнувшись углом рта: "Я на стройке всю жизнь. Промерз на верхотуре. Думаю я в Молдавию рвануть. Там тепло, зима легкая, вина много. Брошу всех к едрене матери, один уеду. Женщину себе найду..." И удивился на такие слова, сам себе не поверил. К последнему дню заскучал, загрустил, снова затих, как заледенел, за порог шагнул без охоты.
Серёга-токарь по кличке Цыган, 47 лет: смуглый, курчавый, еще красивый гуляка. Волос с проседью, лицо в складках, крест-накрест, будто саблей рубленое, глаза карие, с поволокой, мешки под глазами набрякшие, особенно по утрам, на груди татуировка: портрет Ленина в траурной рамке и надпись каемочкой: "С юных лет счастья нет".
В первые дни клокотал от ярости, вскидывался, в который уж раз пересказывал свою историю. Бежал Серёга в магазин, торопился до закрытия взять бутылку. Без десяти минут до срока выбил в кассе три шестьдесят две – и в винный отдел. А продавщица уже сворачивается, грузчики ящики внутрь уволакивают. Все уволокли, два оставили: с семи вечера продажа тихая, тайная, с наценкой. Четыре пятьдесят – бутылка. "Иди, – велит продавщица, – сдай чек в кассу. Так мне заплатишь". Он пошел, он и сдал. Возвращается – дает ей три шестьдесят две. А она требует уже четыре с полтиной. Вывернул карманы, наскреб медью до четырех. "Еще давай". "Нету больше". "Нету – сиди голодный". А время на часах – семь без минуты. Его время, законное, без наценки. "Ах, ты, сука! – на нее. – На ком ты, падлюга, наживаешься?!" И замахнулся, конечно. Она в крик! Она к грузчикам: "Вы свидетели!" Подхватили его под руки и в отделение. Объясняй – не объясняй: пятнадцать суток.
Очень он выделялся в камере, Серёга-токарь, актер одаренный, талант несомненный. Историй знал сотни, рассказывал мастерски, вдохновенно: изображал, подражал, пел, даже танцевал. Ночью очнешься, а он ведет свое, голосом хрипатым, прокуренным и пропитым на радость слушателям. Рассказывал истории из жизни своей и дружков закадычных, увлекался, добавлял подробности фантастические, сам умирал со смеху в отдельных местах: видно, только что выдумал и удержаться не может, "Это еще что, мужики! Это всё ништо. В прошлый раз я в Бутырке сутки свои сидел. А там клопы, что шляпки от гвоздей: не раздавишь! Сроку моему конец под первое мая, под самую демонстрацию. Выкинули меня из дверей, пинком под зад – и прямо в колонну. Гляжу, наши идут. "Серёга! – орут. – Цыган! Урра!" Влили в меня стакан водки и пошли в обнимку, с плакатами, дружными рядами. Тут ответственный бежит: "Нельзя ему! Его не утверждали!" А мне и не больно надо. "Ребяты! – ору. – Айда за мной! Тут рядом – пивная!" Всю колонну за собой заворотил".
Как-то вечером разыграл Серёга целый спектакль, на три голоса, в грязной, вонючей камере: Ленин, Горький, Дзержинский. Баском, картавя, окая, всё, как надо. "Голубчик, Алексей Максимович, что-то вы плохо выглядите. Голодаете, должно быть. Наденька, покорми Алексея Максимовича". "Премного благодарен, Владимир Ильич, у меня всё есть, сыт-обут, премного вам благодарен". "Вы не стесняйтесь, не скромничайте, батенька. Феликс Эдмундович, позаботьтесь об Алексее Максимовиче. Он, батенька, талантище, он нам нужен и очень нужен!"
Был он быстрый, цепкий, сообразительный, Серёга-токарь, с уважением к самому себе, к делу, которое умеет делать: атаман, "бугор", командир. Без такого и работа не работается, и гулянка не гуляется. Вечно он шел впереди – камера следом. Возили их на плодоовощную базу: воруй – не хочу. Приходил вагон с хорошим товаром: мухами облепляли, волокли, кто сколько может. У Серёги заранее всё учтено, всё спланировано. Двоих сразу к костру – картошку варить, двоих в магазин, остальным работать. Собирали бутылки, воровали яблоки с апельсинами, продавали на улице, на вырученные деньги покупали на всех хлеб, колбасу, селедку, сигареты. Обедали зато по-царски: горячая картошечка, селедка с колбаской, огурцы свежие, пара здоровенных банок маринованных помидоров, лук, чеснок, яблоки, апельсины, пяток арбузов на закуску – всё ворованное. "Мы так и на воле не едим", – жмурились камерники. Конечно, не едят. На воле всякий рубль на выпивку. На воле всякая еда – закуска, не больше.
Во время работы Серёга королем стоял на разгрузке у дверей вагона, по-хозяйски покрикивал на шоферов: "Хочешь хороший товар? Беги за куревом". Те бежали, приносили пачками. Потом сами подходили, принимали Серёгу за начальство, рубли совали: "Сделай товар получше". Рубли шли на общий стол, на прокорм и на курево. Как-то попался камерник-жулик, который припрятал для себя общие деньги. Серёга врезал ему пару раз, сбил на землю, еще врезал; тот изловчился, завалил Серёгу на снег, озверев, бил сапогами по голове. Воротился Серёга в камеру – синяки на лбу, ссадина на щеке, сосуд в глазу лопнувший, долго кряхтел, сипел, сморкался, курил яростно, потом сказал с болью: "Я бы тоже мог ногами. Я за мастеров в футбол играл. Я же не бил лежачего…" И замолк до ночи. А ночью опять его хрипатый голос, прокуренный и пропитый. В дыму, смраде, копоти. Истории фантастические – животики надорвешь…
Небылица пятая
Это еще что, мужики! Это всё ништо. Кому блин, а кому клин. Кому жить, а кому гнить. Кому того-сего, а кому ничего.
У меня дело как поставлено? У меня дело так поставлено. С выпивки – полная память. Помню, как домой иду. Помню улицу, двор свой, подъезд, лестницу – дальше не помню. Ночью жена встанет, а я на площадке сплю. У самой двери. На подстилочке. У меня вечно так. Хоть через весь город, хоть на карачках, а до двери доберусь. Взялся за ручку – дома! И в отключку.
У Полуторки – дело другое. Переберет – лезет в телефонную будку, садится на корточки, спит. Проспится – и домой. Чтобы Кланьку ночью не тревожить.
– Смотри, – говорю, – Васёк, доспишься.
И точно.
Ночью милиция едет, алкашей подбирает. Глядят на будку: шапка за стеклом торчит. Встали, растолкали: лезь в машину!
А он уже оклемался на холодке: видит, дело идет к вытрезвителю.
– Командир,– говорит, – я жа трезвый. Пусти, командир, домой пойду.
А тот:
– Нечего, нечего, лезь в машину.
– Командир,– просит, – да я живу рядом. Вон, дома видны. Дома и отосплюсь.
А тот:
– В вытрезвителе отоспишься.
Полуторка соображает: никак ему в вытрезвитель! У него в пистончике получка, рублей за сто. Почистят карманы: хрен потом чего докажешь.
– Командир, – говорит, – довези да дому. Червонец дам.
Тот засомневался:
– Откуда у тебя, у пьяни, червонец?
– Есть, командир. Сукой буду, есть. Пропить забыл.
Поверил:
– Лезь в машину.
А в машине полно. Кто спит, кто блюёт, кто чего.
Довезли его до дому, въехали под арку, встали.
– Давай, – говорит, – гони червонец.
Полуторка стоит перед машиной, под самыми ее фарами. Слазил в пистончик, вытащил десятки, одну отделил – отдал.
– Привет, командир. Я пошел.
Идет не спеша, а там гулко, под аркой, всё слышно. Этот, у машины, и говорит тому, за рулем:
– У него денег, – говорит, – пачка.
– Иди ты!
– Точно. Сам видал.