ГУСИ ПОЛИТИЧЕСКИЕ
В одну из ночей мне стало плохо.
Прихватило сердце, думал, не выберусь.
Достал пузырек с заветным нитроглицерином, отвернул пробку и в первый раз испугался. Нитроглицерин высох от несусветной жары.
Душной подушкой заткнуло горло. Сердце трепыхалось в тесном кулаке. Липкая испарина заливала лицо, грудь и плечи: я был приплюснут к раскаленной батарее. Отодвинуться некуда: на наре лежало семеро, каждый на боку, носом в чужой затылок. Ноги мои торчали под форточкой, и ногам было холодно, а голове – жарко. За спиной Вова-наркоман раскидывался широко, клал руку на мою голову. Я сбрасывал ее, а он опять клал. И так всю ночь: Вова-наркоман привык спать вольготно.
Я лежал на наре, лизал горлышко пузырька, языком пытался залезть в узкое отверстие, чтобы снять горький налет высохшего нитроглицерина. Потом сосал валидол, который дала медсестра. У валидола давно прошли сроки годности: ментола не чувствовалось, просто сладенькая конфетка.
Я лежал без сна на спине, а вокруг кашляла, хрипела, стонала, портила воздух, задыхалась в поту, духоте и вони камера номер три. А всего их было по коридору одиннадцать, и в каждой лежал такой же гусь, как я, и, значит, нас тоже было одиннадцать.
Два кандидата наук, математик, студент, юрист, вчерашний школьник, журналист, техник, писатель, два радиоинженера.
Не дрались, не ругались, жен не били, водку не пили, соседей не материли, вещи из дома не уносили...
А влипли!
И началось это с события простого, незначительного, за которым и не ожидалось столь удивительного продолжения.
Тринадцать человек пришли в приемную президента страны.
Тринадцать человек хотели знать, почему их не выпускают в Израиль.
И сроки, которые осталось ждать.
К ночи они воротились домой, избитые и окровавленные.
Они рассказали, как их взяли прямо из приемной, посадили в автобус, отвезли в лес, в темень, за шестьдесят километров от Москвы и жестоко избили. Пьяные мужики в штатском – по трое, по пятеро на каждого, проламывали носы, сбивали с ног, окунали в кювет с ледяной водой, били ботинками по ребрам, по головам, по лицам, в пах. "Жиды проклятые!" "Жидовские морды!" "Бейте их, ребята! За это ничего не будет, только лишняя жалоба". В стороне стояла "Волга" с потушенными фарами, из нее наблюдали за событиями. Только один из штатских, ужаснувшись происходящим, бормотал потом в сторонке, что он не такой, как эти, фашисты, что у него много друзей-евреев, он никого не бил, он здесь случайно: жить-то надо... Во время избиения на лесной дороге остановился военный грузовик с офицером в кабине. Ему объяснили, что всё нормально: бьют евреев. Грузовик уехал. Потом они все уехали, и автобус, и "Волга", бросив избитых в темноте, в лесу, на снегу.
На другое утро в приемную президента пришли 25 человек.
На третье – 40.
Потом – за пятьдесят.
Когда милиция арестовала четверых из нас, остальные вышли на демонстрацию. В центре города. С желтыми звездами Давида на груди.
Мы шли мимо университета.
Мимо Госплана.
Мимо Большого театра, Метрополя, по площади Дзержинского.
Агенты сбегались со всех сторон и подстраивались сзади.
Прохожие останавливались и столбенели.
Ужас плескался в глазах встречных евреев.
"Жиды идут", – сказал кто-то. "Шерифы!" – заорал чумазый цыганенок, углядев шестиконечные звезды.
Нас не трогали: очевидно, не было команды. Нас даже не перехватили в подземном переходе: наверно, не успели. Плотным заслоном двигались позади агенты, отсекая от нас толпы прохожих.
На повороте к улице Куйбышева случилось неожиданное. Прямо на нас, почти вплотную, выскочил из-за угла маленький человечек в потертом светлом плащике, в зимней шапке-ушанке, с лицом белым, морщинистым, старческим. Был он, наверно, не стар, просто потрепан жизнью, выглядел подростком с пожилым лицом.
Человечек взмахнул руками, и перед ним развернулся плакат – рулон бумаги с лохматой бечевкой. Он накинул бечевку на шею, вздернул кверху голову и шагнул вперед, как на амбразуру, с плакатом на груди, слепой и отчаянный, весь напружинившийся, закостеневший, уже мертвый, будто пулями изрешеченный. На плакате было написано: "Брежнев! Не обагряй руки кровью! Даже животные не убивают детей..." И еще какое-то слово, внизу, которое никто не успел прочитать.
Человечек прошел мимо нас, демонстрируя неизвестно что, неизвестно кому, и сразу за нашей колонной наткнулся на заслон агентов. Они рванулись к нему, сомкнулись группой, и человечек исчез. Будто его и не было. Не будь нас, он бы сумел пройти свои сто метров, чтобы хоть кто-нибудь увидел его и прочитал плакат. Сколько он, наверно, готовился, сколько времени не мог решиться! Увидели его только мы, тоже демонстранты, и плакат прочитали одни мы.
В приемной ЦК партии первыми всполошились посетители. Долго нас разглядывали, расспрашивали, удивлялись, негодовали, не верили.
Высоченный мужичина с Донбасса заорал в поддержку:
– Да я десять месяцев без работы! Я тоже, может, уеду...
Старик с клюкой затопал ногами:
– Позор! Я ранен был! Я воевал за вас! Снимите эти звезды!..
Пожилой интеллигент даже испугался, замахал руками, будто отгонял близкую напасть:
– Избили?.. У нас это невозможно! Нет, нет...
Скромная женщина в сторонке, наглядевшись на нас, дружно сплоченных, спросила тихонько, с неподдельным изумлением:
– Как же вы нашли друг друга?..
Вечером нас увозили в автобусах.
Милиция перекрыла дворы и улицу.
Их было человек двести, сплошь почти одни офицеры. Нас – во много раз меньше.
Наши жены прыгали за оцеплением и махали руками.
Недоумевающим прохожим объясняли, что увозят сумасшедших.
Майор в автобусе в спешке не спросил, куда же нас везти. Он остановил машину у Василия Блаженного и побежал к постовому лейтенанту. Это было святое место, где мы встали. Место, через которое машины с начальством идут в Кремль и обратно. Постовой лейтенант на наших глазах обругал майора и замахнулся на него палкой. Майор, как ошпаренный, влетел обратно в автобус. "Всё, – сказал кто-то, – он уже капитан". Мы ржали. Двое штатских на передних сиденьях фыркали в ладошки.
Нас привезли, в конце концов, в вытрезвитель.
Вытрезвитель был пуст: очевидно, оттуда перед нашим приездом вышвырнули всех пьяниц.
Нас допросили, составили протокол и опять повезли куда-то. Может быть, в милицию. Или в тюрьму. Или опять в лес. Напряжение нескончаемого дня наваливалось тупой усталостью.
Вдруг автобус остановился на пустынной набережной:
– Выходите.
Мы вышли. Двери захлопнулись. Автобус уехал.
И тогда мы начали смеяться. Хохотать. Захлебываться от смеха. Топать ногами. Бить друг друга по спинам. Мы прожили этот день, мы были на свободе и думали, что на этом всё закончилось.
Но оказалось, это было только начало.
Через два дня нас арестовали.
Меня – вместе с моим псом.
Мы выскочили из дома рано утром, перебежали поспешно через дорогу, и он нетерпеливо поднял лапу у первого столба. Тут нас и взяли.
Две машины дежурили у подъезда, две "Волги". Черная – слева, милицейская, желто-синяя справа. И сразу стало ясно: деваться некуда. Куда ты от них денешься?
Нас везли в желто-синей машине. Меня и собаку. На заднем сиденье. Посредине. Справа сидел милиционер, слева штатский. Впереди тоже двое, как оно и положено при задержании. Чтобы не убежали. Не скрылись от погони. Не избегли справедливого возмездия.
Нас привезли в милицию. Провели по коридору. Посадили в пустую комнату. Двое штатских уселись рядом. Была тишина. Молчание. Полная неопределенность. Выйти нельзя. Позвонить нельзя. Всё остальное можно.
– Я задержанный?
– Нет, вы не задержанный.
– Тогда я могу уйти.
– Уйти вы не можете.
– Значит, я задержанный.
– Зачем уточнять? – мужчина в штатском улыбнулся как сообщнику. – Вы же всё понимаете.
Мой пес лежал на полу около несгораемого шкафа и тихонечко повизгивал. Перед окном, на улице, соблазнительно торчал бетонный столб. Он очень хотел к столбу. Не корысти ради. Не ради злых умыслов. Просто поднять лапу. Но к столбу его не пускали, сколько я ни просил. Не было на то указаний.
К столбу пустили меня. Вернее, в туалет. В сопровождении штатского. У меня были естественные потребности, у него – искусственные. Он делал вид, что ему это очень нужно. Он старался вовсю, но получалось неубедительно.
Потом они заснули, эти штатские. Сначала один, угревшись в комнатном тепле, за ним второй. Два здоровенных мужика дружно посвистывали носами. Они спали, свесив головы, а пес ходил по комнате, от стены к стене, и живот распирало мочой, а голову мыслями. Ему было не понять, почему так грубо нарушается основное собачье право. Право на столб. Этого и человеку не понять, не то, что собаке.
Потом пришел милиционер и увел его из комнаты. Довольно таки грубо, без всякого почтения. У пса была родословная почище, чем у милиционера, – сплошные золотые медалисты до седьмого колена, но он шел покорно следом, не укусил, не залаял даже. Он хорошо знал: за сопротивление властям – тюрьма. А в тюрьму он не хотел. Он хотел вместе со мной в Израиль. Но в Израиль нас не пускали. Вот уже четвертый год.
Его отвезли домой на мотоцикле. С коляской. Под усиленной охраной: милиционер рядом, милиционер за рулем. Вид у него был явно озадаченный. Лоб нахмурен, брови насуплены. Ему предстояло многое переосмыслить заново. Собака, как известно, друг человека. А человек чей друг?..
Этого я не знаю. Этого, по-моему, никто уже не знает. А кто знает, пусть не держит в тайне. Пусть он расскажет моей собаке. Чтобы укрепить в ней пошатнувшуюся веру в человека. Если собаки перестанут нас любить, на чье уважение мы можем еще рассчитывать?
Суд был очень короткий.
Минут пять на каждого.
Максимум, семь.
Ровно столько, сколько надо, чтобы написать приговор.
В здание суда не пускали посторонних. Перед зданием густо стояли машины. Внутри топтались штатские и милиция. Штатских было больше.
Судья мне понравился.
Очень хороший судья.
Такая миленькая, молодая женщина с тонкими чертами лица и красивыми глазками. Глазки я углядел в самый последний момент, потому что она всё время писала. Она даже говорила со мной, не поднимая головы. Перед ней лежали свидетельские показания, и она торопливо переписывала их в приговор. В зале сидели свидетели в штатском. Очевидно, на всякий случай.
Кончив писать, она объявила:
– За неподчинение властям 15 суток.
– Спасибо, – машинально сказал я.
Свидетели в штатском засмеялись.
Потом нас посадили в "воронок" и отвезли за город.
В пансионат "Берёзка".
Поспели к самому ужину.
Попали в одну камеру волк, лиса да гусь.
– Ты за что сел? – спрашивают волка.
– Да я с медведем подрался, морду ему разбил.
– А ты за что села? – спрашивают лису.
– А я с енотом поругалась, хвост ему выдрала.
– А ты, гусь, за что?
– Я вам не чета, уголовники, – гордо отвечает гусь. – Я гусь политический.
– Политический?.. Чего же ты натворил?
– Чего, чего... Пионера в зад клюнул, вот чего!
Первым делом тебя спрашивают:
– Сколько дали?
Вторым делом:
– За что?
Наши ответы их потрясали. Все камеры, затаив дыхание, прослушали одну и ту же историю про избиение и демонстрацию. Потом ее прослушали милиционеры.
Больше всего их поражало, что мы заступились за арестованных товарищей. Больше всего! Они ведь тоже были арестованы, но за них не заступился никто. Это вызывало восторг и страх. Каждый из них никогда бы не рискнул на подобное, а вместе – тем более.
После одного из рассказов из-за стены раздались аплодисменты. Там, за стеной, был карцер. Тот, в карцере, проделал дыру, прослушал всю историю и бурно выражал свой восторг. Когда дыру заделали, он пробил новую.
Уже на другой день мы стали знаменитыми. Такого внимания к нашим особам мы не встречали никогда и, наверно, не встретим больше нигде. Ведь это мы были те самые гуси, что осмелились клюнуть в зад товарища пионера. А это всякому приятно. Даже тому, кто всего боится. Страшно, а приятно.
– Не знают ваши, где вы сидите, – сказал один. – А то бы они собрались и разнесли весь этот барак к черту!
Вот это признание так признание!
Наша жизнь в камере была труднее всех.
Нас не выводили на работу.
Таков был приказ сверху, и выполняли его старательно.
Утром камеры радостно бежали к автобусам, а мы оставались в одиночестве.
Каждый в своей камере.
Было холодно: днем почти не топили. Было голодно: в семь утра – три ложки каши, а обед вечером, когда всех привезут с работы.
Мы дремали на нарах, боком привалившись к прохладной батарее. Мы завидовали остальным. Они дышали воздухом – мы сидели в вони и смраде. Они обедали днем – мы оставались без еды.
И тогда они стали о нас заботиться.
Каждая камера о своем еврее.
Совали в столовой лишнюю порцию каши. Кусок хлеба. Селедку. Миску супа погуще.
Через шмон на входе они протаскивали нам лук, чеснок, яблоко, пару лимонов. Ко мне подошёл Вова-наркоман и тихонько сунул из кулака в кулак два слипшихся кусочка сахара. Было смешно и трогательно: я съел их за ужином.
Среди нас оказался вчерашний школьник, мальчик с нефритом, на строжайшей диете. Вся еда ему не годилась, вся без исключения. Но кто это будет учитывать в бараке? Жри, что дают! Узнал об этом старик, отсидевший по тюрьмам семнадцать лет, принес назавтра пару плиточек шоколада. На свои купил, на запрятанные деньги.
– Кто против них, – сказал, – тот мой друг. Где бы их ни давили, я рад.
Это он притащил горстку конфет, пачку вафель, белый хлеб для школьника. В жестокий шмон умудрился пронести под стелькой ботинка еще одну плитку шоколада. От тепла шоколад расплавился, потек, пропах лишним запахом: пришлось его выкинуть.
Мишка-хват учудил напоследок.
Мишка проволок через шмон здоровенную кормовую морковь.
Привязал ее к члену.
– Это вам, жиды! Ешьте на здоровье!..
Но мы не оставались в долгу.
Мы им рассказывали.
Они спрашивали, мы отвечали.
Вот начинает один:
– Куда ты едешь? Там, в Израиле, не как у нас. По телевизору показывали: голод с безработицей.
– Брехня! – вскакивает другой. – Пропаганда и чушь!
– Брехня – не брехня, а совсем уж врать не станут.
– Эй, расскажи, как оно на самом-то деле.
И так чуть не всякий вечер, во всякой камере:
– Как оно на самом-то деле?..
Слушали они с удовольствием, старые и малые, с образованием и без, и признательны были – очень.
Волею случая мы оказались просветителями.
Кроме нас была еще газета "Московская правда", один экземпляр на камеру. Который сеял разумное, доброе, вечное. Который проглядывали за пару минут, задерживаясь лишь на кроссворде, и дружно отправляли в сортир.
И всполошилось начальство.
Всполошилось начальство, срочно приняло меры.
Стали вербовать стукачей. Чтобы следили за нами, слушали наши речи, запоминали и докладывали.
Из каждой камеры вызывали по двое к лейтенанту. Через полчаса они возвращались, задумчивые и озадаченные. Через час рассказывали остальным.
Один сказал:
– Ты, командир, кашу на ребят не вари, не надо.
Другой:
– Что я, сука последняя, стучать на своих? Пошел ты, лейтенант.
Третий, из моей камеры, долго кряхтел по возвращении, пыхтел, надувался обидчиво, а к ночи прорвался криком:
– Они, гниды, всех перехватали! Всех пересажали! Где ребята с Пресни? Где дружки мои дворовые? Все по тюрьмам, по лагерям, по высылкам... По дворам пройдешь – никого! Что же они с народом делают, гниды?..
И я понял: этот не настучит.
Еще один, в соседней камере, шепнул моему другу:
– Остерегайся вон того. Он постукивает.
Вечером друг сказал громко:
– Что же мы, мужики, так и будем его терпеть? Ни поговорить, ни рассказать.
Слезли с нары двое мужиков, взяли стукача за плечи, долбанули пару раз о стенку, – он сразу затих и сидел тихо до самого выхода. (Между прочим! По профессии он был реставратор. Реставраторы, имейте в виду! Среди вас находится стукач. Как минимум, один.)
Потом в той же камере появился другой. Этот был молодой и активный. Он вызывал на разговоры.
– Всюду жиды,– сказал. – Куда ни сунься, один другого тянет. Вас всех пора стерилизовать.
– Тебя евреи сюда посадили? – спросил мой друг.
– Нет, русские.
И тоже затих.
Кстати об антисемитизме...
Я его почти не чувствовал. В моей камере он будто и был, а будто его не было. В других – тоже. Прежде чем рассказать анекдот о еврее, они извинялись перед нами. Мы смеялись. Мы объясняли, что этот анекдот не имеет отношения к евреям. Он может быть и о русском, о грузине, о калмыке. И рассказывали в ответ чисто еврейский анекдот. Тогда смеялись они.
В одной камере их спросили:
– Представьте себе на минуту, что евреи вдруг исчезли. Нет в России ни одного еврея. Изменится ли от этого ваше благополучие?
Вся камера старательно подумала и решила единодушно: нет. С исчезновением евреев лично им лучше не станет. Потому что ни один из них не зависит от еврея, даже не сталкивается с ним на работе или дома.
Это открытие вызвало всеобщее изумление на грани с недоумением.
(Евреи! Я думаю, наш долг, евреи, сидеть в тюрьмах вместе с другими народами. Установить круглосуточное дежурство в каждой камере. Чтобы рассказывать и отвечать на вопросы. И через недолгое время они изменят к нам свое отношение. Шутка.)
Мишка-хват пускал то и дело в разговоре: "Жид да жид... Жид да жид..." И не по злобе, вроде, а так, по привычке. Потом вдруг проговорился: тесть у него еврей.
– Не еврей, – уточнила камера, – а жид. И жена у тебя жидовка. И дети – жиденята. Так что, мотай, паря, в Израиль.
Все ржут, а он озлился, завертелся на наре, потом засмеялся, рукой махнул:
– Куда мне в Израиль? Я пью много.
Лежал на наре жирный гнус в красной нейлоновой рубахе, который с наслаждением портил воздух и кидал порой реплики о евреях. Любая статья об Израиле находила живой отклик в его душе. Он безошибочно вынимал то, что хотел вынуть, на что и рассчитывали авторы статьи. Имя еврейское, событие, факт искаженный – ему годилось всё.
Но камера его не поддерживала. Камера переводила разговоры на другие темы. Они нас берегли. Здесь, в камере, они нас уважали. Ведь мы делали то, на что они не решались. Они подмечали нашу сплоченность. Они обсуждали это и ставили нас в пример. Приглядывались к нам внимательно и с удивлением.
Здесь, в камере, мы были для них заключенными. Трудно сказать, как бы они повели себя в другом месте. Но тут нас держали в самых трудных условиях. У нас было неопределенное будущее. Это они хорошо понимали.
Каждый из них говорил на прощанье:
– Желаем скорее уехать.
Мишка-хват заорал на пороге:
– Да здравствует Израиль!