Слово за слово - Феликс Кандель 9 стр.


Потом Лазуня умер, а Льву Борисовичу подарили кота. Большого и лохматого. Не иначе, с дворовой помойки.

Это был редкий кот. Замечательный кот. Кот-знамение. Он переходил из семьи в семью безостановочно. Уже не помнили, кто был его первым хозяином. Уже не знали, когда это началось. Знали только одно: та семья, куда попадал этот кот, тут же получала разрешение на выезд.

За котом стояла очередь. Из-за кота ссорились. Лев Борисович получил его по блату, после того, как скроил одной даме элегантное пальто, в котором не стыдно прошвырнуться и по Парижу.

Кот сбежал из семьи Усталло тут же, после подачи документов на выезд.

Назад, на помойку.

– Это плохой признак, – сказали знающие люди.

И Усталло Лев Борисович получил отказ.

– Ваш выезд, – сказал ему инспектор с паузой, – противоречит.

И зевнул от омерзения.

– Чему? – спросил Усталло Л.Б.

Инспектор удивился вопросу и немного подумал.

– Всему, – сказал он, и тут же закололо в боку.

"Дедушка, – писал ему Димочка. – У нас живет белка. Ее зовут Белла Соломоновна, как и нашу бабушку, но она у нас мальчик. Я ее кормлю орехами, семечками и сухариками. Она уже два раза прокусила папе палец, и он грозится сделать из нее воротник. А вчера она вылезла из клетки и спряталась на полке, в моих штанах. Мы ее искали, не могли найти, и вдруг – штаны летят через всю комнату, с полки на кровать. Приезжай, дедушка, будем ее кормить".

Лев Борисович прослезился от умиления и пошел специально в парк, где прыгали по дорожкам здешние белки.

Бывало, они ходили туда вместе с Димочкой, рука за руку, и разговаривали на ходу.

Димочка знал тогда уже много слов, не всегда вставлял нужные, но Лев Борисович понимал и так.

Белки были совсем ручные. Они садились у их ног, прогрызали аккуратную дырочку в скорлупе и выедали ядро.

Орех белке, орех – Димочке.

На дальней аллее Лев Борисович увидел деловитых мужичков.

Один приманивал орешком доверчивую белку, а другой бил ее железным прутом по спине, переламывал хребет.

Парализованное тельце они кидали в рюкзак и подманивали следующую.

Меха нынче в цене.

И у него снова закололо в боку.

Из Иерусалима писали не часто, и Лев Борисович посылал им по почте гречневую крупу, детские нитяные колготки и папиросы "Беломор" для зятя.

– Напиши ему! – кричал Август, давясь вечной кашей. – Пусть лучше в Африку пошлет! Голодающим бушменам.

– Сиротка! – кричал он, когда Димочка натягивал блеклые колготки с пузырями на коленках. – За что тебя так?

– Караул! – кричал он, закуривая папиросы. – Отдайте их нашим врагам!

– Пусть посылают, – говорила на это Любочка. – Им это нужно – о ком-то заботиться.

Долговязого Августа взяли в армию, и он бегал по горам со своей винтовкой, а рядом бегал его командир, которому было девятнадцать лет, подгонял на непонятном языке.

И это было обидно.

В редкие минуты перекуров Август говорил командиру всё, что думал о нем, но тот, естественно, не понимал русский язык, хоть и догадывался о многом.

Шутить уже не хотелось, а хотелось спать.

Однажды Август угостил командира "Беломором", и тот стал его остерегаться.

Еще он стоял в оцеплении в арабском городе Рамалла.

Еще – охранял какие-то склады и мыл на кухне посуду.

Тарелок было много – не перемоешь, но голова оставалась свободной, и хорошо думалось возле раковины.

Он возвышался на кухне головой над всеми, а понизу крутился его напарник, шустрый жучок-солдатик, что неприметно подбрасывал Августу свою порцию грязной посуды.

Был он верткий, тонконогий, прожорливый и смышленый, а работать не хотел категорически.

Вечно – кофе попить. Кусочек ухватить. Поспать в холодке.

Грузовик разгружать – его нет.

Еду накладывать – он тут.

Стоит – распоряжается.

Был он психованный какой-то, этот солдатик, сразу срывался на крик, если его задевали, и ему даже не выдавали оружие.

Пришел старшина в красном берете десантника, углядел непорядок, пропесочил солдатика со вкусом.

– Ты что?! – закричал тот в понарошечной истерике. – На своих?..

– Какой ты мне свой? – свысока ответил старшина, темнолицый и кучерявый. Был он роста немалого, широк и устойчив, обитал в тех же верхах, что долговязый Август.

– Что такое? – говорил Август Любочке. – Почему это я должен вас защищать и мыть вашу посуду? Это ваша историческая родина, а не моя.

– Молчи, – отвечала Любочка. – Тебя взяли в выездную семью, скажи за это спасибо.

В обычное время Август работал в банке, по старой своей специальности, с грустью вспоминал кочегарку, допросы в "органах", бодрящий озноб вечной неизвестности.

"Лев Борисыч, – писал он в Москву. – Дорогой! Наших тут очень много, но своих недостаточно. Лично мы с Любочкой решили родить еще десять детей и приступили к осуществлению проекта. Вот тогда уж я смогу не работать, а жить на пособие для многодетных".

Усталло Лев Борисович очень возбудился на такое известие и побежал на прием к инспектору.

– Нежелательно, – сказал тот. – Несвоевременно. Нецелесообразно.

– Придумайте что-нибудь поновее! – закричал Лев Борисович, пугаясь собственной храбрости.

– А зачем? – удивился инспектор.

И у него снова закололо в боку, и кололо уже до самой смерти...

Его схоронили быстро, почти мгновенно, по строго отмеренному графику перегруженного крематория.

Поиграли на органе, прикрыли крышкой, торжественно опустили в преисподнюю.

Только и запомнилось напоследок – растерянно удивленное выражение на лице, да непривычные, без очков, опавшие внутрь веки.

Теперь он уже не косил, наверно, а глядел прямо в глаза: одному тому, на кого и следовало глядеть.

В Иерусалиме, в тот же вечер, его дочка Любочка заказала разговор с Москвой, с мамой, и проплакала у телефона все считанные минутки.

Рядом стоял строгий мальчик.

Замечательный ребенок.

Глядел. Слушал. Запоминал. Хмурил брови.

– Их надо судить, – сказал Август, белея от гнева. – За одно только за это их надо судить. Пусть наслаждаются своей властью. Пусть безобразничают по материкам. Но чтобы дочка не могла поехать на похороны отца?.. За одно за это их надо судить!

Через неделю бабушка Усталло Белла Соломоновна пошла в то самое учреждение и попросила разрешение на выезд.

Теперь уже без мужа своего, который чересчур много знал.

Но ей тоже отказали...

7

Вот он сбежал от всех – в леса, за болота, на благостную природу, чтобы утихнуть душою и расслабиться, раз и навсегда.

Завел дом с садом, завел кур с гусями, а вокруг тишина такая, такое вокруг благословение Божие, хоть садись на приступочку, обмякай сердцем, облегчайся легкими слезами.

Гуси забрались в сени, сглотали в один присест два килограмма мелких гвоздей. Сглотали – и подохли в мучениях.

Тогда он завел поросенка, скормил ему мешок картошки – не толстеет. Скормил другой – еще хуже. Поросенок был тощий, костлявый, на длинных ногах, оброс, как собака, густой щетиной, в холода отморозил задние ноги и ходил на двух передних.

Пришлось прирезать с убытком.

Купил другого поросенка, пошил ему ватный жилет на молнии, а тот застрял теплым жилетом в колючей проволоке и ночью замерз.

Но он не сдался и купил по знакомству заморского петуха. Для породы. Куры его невзлюбили, ночами устраивали "темную", днем бегали к плебею Петьке, и цыплята вырастали мелкие, драчливые и невыгодные.

Тогда он подсобрал деньжат и купил корову.

На рынке она доилась – дома перестала.

Корова есть – молока нет.

– Ничего, – сказал сосед слева. – Нашлись деньги на корову, найдутся и на молоко.

– Охо-хо, – сказал сосед справа. – Абарбарчукам тоже несладко.

И ему снова захотелось бежать: куда-то и от кого-то.

Была ночь.

Он проснулся на кровати.

Лицом к сетке, носом в одну из ее ячеек.

Было ему душно. Было погано. Тяжко и неукладисто на ржавых переплетениях.

Кто-то трогал его за плечо, не грубо еще, но уже настойчиво, свет от фонарика зайчиком скакал по стенам.

– Вставай, – приказали.

– А зачем?

– Вставай, не то хуже будет.

Он перевернулся на спину, ладонью прикрыл глаза.

– Ишь ты, – сказали сверху. – Ну и носяра!

Это была милиция. Скорее всего, двое.

– Ты кто?

– Абарбарчук.

Подумали:

– Это чего? Фамилия или должность?

– Фамилия.

– А по паспорту?

– И по паспорту.

– Пошли в отделение.

Встал с кровати, возвысился над ними, и они даже попятились в изумлении.

Их, и правда, было двое.

– Не баловать, – пригрозил один. – Если не хочешь.

– Не хочу, – сказал Абарбарчук.

Спала на лежанке вечная вдова Маня.

Сидел за столом Лазуня Розенгласс, альбом был раскрыт на самой на последней на странице.

Там было написано, посередке:

Кто любить более тебя,

Пусть пишетъ далее меня.

А в самом низу, по краю листа, другам почерком:

Я пишу далее,

А люблю более...

Лазуня записывал:

"Мы не подлецы. Мы не предатели. За каждым из нас не найдется и одной крупной подлости. Обвините нас в этом, и мы справедливо обидимся. Осудите нас, и мы оправдаемся. Наша крупная подлость, наше предательство рассредоточены во времени, разбиты на тысячи мелких и микроскопических. И в этом наше спасение. И в этом – нет нам оправдания..."

– Иди уже, – приказал милиционер и подтолкнул с опаской в коридор.

Волоокая безобразница Груня провожала на смерть пуленепробиваемого Потряскина.

Две старушки без зубов спрашивали на прощание:

– Товарищ Потряскин! Чем всё-таки отличается обычный коммунизм от военного?

– Катились бы вы, мамаши, – отвечал он с тоскою, натягивая галифе, и они тут же его простили.

Соня и Броня с радостью прощали всех на свете, но им не прощал никто.

Прошел коридором Соломон Розенгласс, молодой и дерзновенный, ладонью отбросил со лба легкую прядь.

– Члены общества, – бормотал, – разделяются на повелевающих и повинующихся... Сие существует и существовать должно...

– Побежишь, – пообещал милиционер, – буду стрелять.

И они вышли на лестницу.

По лестнице – неровной вереницей – спускались жильцы со своими пожитками.

Одни уходили в эвакуацию.

Другие в эмиграцию.

Третьих выселяли из-за ремонта.

Бьющееся переложили мягким.

Сыпучее увязали в наволочки.

Текучее поставили стоймя.

Кровати – боком. Шкафы – волоком. Матрацы – рулонами. Кошек под мышку. Собак на поводке. Птиц в клетках. Рыб в банках. Детей за руку.

Сволокли по лестнице.

Покидали в емкие кузова.

Поломали при упаковке.

Побили при перевозке.

Доломали при разгрузке.

Три переезда – как один пожар.

– Ты куда? – перепугался милиционер.

– Вещи у меня наверху.

– А не врешь?..

Наверху он переоделся, упрятал лишнее в сумку, встал напоследок.

В свете фонарика можно было уже разглядеть дверь на чердак, такую массивную, такую надежную, – можно отсидеться от любой напасти.

– Как же вы меня нашли? – спросил Абарбарчук с удивлением. – Я ведь и света не зажигал, и огня не разводил.

– Заложили тебя, парень, – сказал милиционер. – Сигнал по телефону. А кто заложил, нам неизвестно.

– Я и заложил, – сказал заеда у самого плеча. – Кому же еще?

Клацнул сточенными корешками.

– Старый человек, – повздыхала Усталло Белла Соломоновна, – а гадите где попало.

И пошагала опухшими своими ногами вслед за гробом.

Уходили Макароны.

Уходили Сорокеры.

Рыбкины уходили и Талалаи.

Куда-то и от кого-то.

– Отдайте мне этот дом, – попросил. – Я в нем музей сделаю. Тем, кто уехал.

– Ты кто таков?

– Оставшийся представитель выехавшей народности.

– Пошли, – приказал милиционер.

Вздохнул:

– Ну, пошли...

Шаг сделал через силу.

Дверь внизу притворил за собой...

Остались в подъезде двое. Степенные и непробиваемые.

Они уже выкушали положенную на сегодня бутылочку, припрятали до случая календарь и спорили теперь не спеша, культурненько, что же означает собой слово – тщетно.

Один уверял, что тщетно это быстро

А другой божился, что тщетно – это резко.

И некому было их рассудить.

8

По ночам кто-то вздыхает в туалете...

ЧАСТЬ III
ЧЕРДАК ЖЕЛАНИЙ

1

В этом доме было полно этажей.

А кнопок в лифте на одну больше.

На лишнюю, самую верхнюю кнопку никто обычно не нажимал.

Взрослые вечно спешили по своим неотложным глупостям и мало любопытствовали по дороге, а дети до нее не дотягивались.

Когда же дети подрастали и могли дотянуться, это были уже не дети, и они тоже начинали спешить. За теми же глупостями.

Оставались одни только старики.

Эти уже никуда не торопились, но могли еще дотянуться напоследок.

– Вся наша жизнь, – говорил старик Фишер, пока мы шли к лифту, – это чердак изношенных желаний. На чердаке вечно валяется старое барахло. И наши желания – то же самое барахло, что отслужило свой срок. Но если бы вы знали, как жалко его выбрасывать!

И он нажал на верхнюю кнопку.

И мы приехали на чердак.

Старик Фишер был мудр, тощ, голенаст, подростковат на вид и похож на старого, отжившего свое кузнечика, хотя не умел прыгать и стрекотать в траве.

Зато он умел давать советы, бесплатно и каждому, в прежней, оставшейся за бугром жизни.

Он не был настоящим ребе, кузнечик Фишер, но почти что ребе, и там это считалось.

Он сидел по вечерам в кресле, уложив руки на подлокотники, а к нему приходили советоваться нерешительные евреи.

Кресло было массивное, тяжелое, с прямой спинкой, и, усевшись в него, хотелось вынести суровый приговор без права на обжалование.

Но в него не садился никто, кроме самого Фишера.

Воротившись с работы, он наскоро ужинал на кухне, взбирался в свое судейское кресло, ждал посетителей, а они приходили непременно.

Его ноги чуточку не доставали до пола, но это никому не мешало.

Евреи привыкли советоваться.

– Ребе, как вы думаете?..

– Обязательно.

– Ребе, не считаете ли вы?..

– Ни в коем случае.

– Ребе, а можно вот так?..

– Так – можно.

Кресло не пропустила таможня.

Категорически.

– Оно старое, – сказали. – Антикварную мебель не выпускаем.

– Чего в нем старого? – удивился Фишер. – Обивка новая. Ножки новые. Спинка новая.

Таможенник подумал:

– Форма, – сказал он. – Форма старая.

И не пропустил.

– Там, – говорил Фишер, вздыхая. – Там я был ребе. Да, да, ребе. А тут? Что я могу посоветовать тут? Курс акций? Проценты-кредиты? Куда вложить – кому продать? Я же ничего тут не знаю. Какой я ребе?..

На чердаке выгорожена была клетушка.

Клетушка-комнатушка.

Стояло там кресло-эрзац, тоже тяжелое, тоже массивное, с прямой спинкой, и, усевшись в него, тоже хотелось выносить суровые приговоры, но теперь уже с правом на обжалование.

Кузнечик Фишер уселся в кресло-эрзац, руки уложил на подлокотники.

– Заходите, – сказал. – Кто там на очереди? Такое у меня желание.

И посетитель пошел косяком.

– Ребе, что делать с..?

– Простить.

– Ребе, как быть с..?

– Пренебречь.

– Ребе, насчет этого как..?

– Насчет этого – никак!

А сам – блаженствовал.

Чердак был огромный, раскидистый, пыльный и душноватый и уводил в пугающую глубину через времена и границы.

В его затемнениях, по углам-щелям-пазухам, хоронились от глаз попользованные некогда желания, которые стоило бы подлатать, подбить гвоздиком, прикрутить бечевкой, снова пустить в дело.

Балки под ногами.

Стропила над головой.

Запахи перегретой пыли.

Я заблудился уже окончательно в своих невозможных желаниях и незаметно пересек государственную границу.

Столб стоял пограничный.

Старик в тулупе.

Старая берданка подпирала сзади, чтобы не завалился от хилости.

Он плакал от обиды, этот старик, и слезы стекали в валенки прерывистой струйкой.

– Ходят, – говорил. – Пересекают-нарушают. Граница уже не граница.

– В желаниях, – ответил я. – В желаниях можно.

– Можно-то можно, – сказал он и подхихикнул посреди плача. – Есть и у меня законное желание – пристрелить парочку.

– А вы с какой стороны? – спрашиваю. – Наш или ихний?

– Какая тебе разница? – сказал. – Пристрелю, а там разбирайтесь.

И я пошел дальше.

Абарбарчук тоже ходил по чердаку.

Тоже, и он тоже!

В тех он ходил краях, куда заводит порой неутоленное мое желание, и я вижу его тогда, дю-жего, ражего, нос наперевес, с коробом на спине и складным столиком под мышкой.

– Купите, – говорит он и глядит на меня мудро и улыбчиво. – Совсем не за дорого.

Как же он изменился за эти годы, Шатун-Абарбарчук, как его жизнь потоптала, – быть может, это уже не он?

– Вы кто? – спрашиваю. – Кто вы теперь? Военрук? Парикмахер? Производитель нестандартных лифчиков?

– Продавец эмоций, – отвечает он и раскладывает свой товар. – Эмоций выехавшей народности. Такое мое теперешнее желание.

– Какая с этого корысть?

– Комиссионные, – говорит. – Вам весело, и мне процент веселья. Вам грустно, и мне процент грусти. Купите. Свежие. Нележалые. Эмоции, каких поискать.

– Мне некогда, – говорю. – Я на обратном пути. У вас еще останется?

– Останется, – отвечает. – От такой народности, да чтобы не осталось?

Я ухожу.

Я оглядываюсь.

Переминаюсь в сомнении.

– Вы – кто?.. Вы – Абарбарчук?

– Этого я вам не открою, – говорит он. – Чтобы налогами не обложили.

– Кому тут обкладывать?

А он мудро и улыбчиво:

– Есть тут такие. С такими желаниями.

И я пошел.

И пришел в конец чердака, в самый его тупик, где окно на всю стену, и город за окном, такой близкий и такой невозможно далекий!

Лбом в пыльное стекло: глядеть – не переглядеть.

Назад Дальше