Слово за слово - Феликс Кандель 6 стр.


2

Две старушки без зубов говорили про любовь.

Криком.

От глухоты своей.

Соня и Броня.

– Граф Лев Николаевич Толстой первым открыл нам русского крестьянина, за что огромное ему спасибо...

У подъезда стояла скамейка.

Узкая да короткая: только зад прислонить.

Ерзал по скамейке в непрерывном шевелении смятенный и порушенный старичок-заеда, протирал до дыр форменные штаны с кантиком: заплаты не поспевали ставить.

Никак не хотел примириться со скамейкой, с пенсией, с остановленной насильно жизнью: самое время уедать-уличать-выводить на чистую воду всех этих нарушителей-отступников-уклонистов, да только власти не стало.

Жизнь позади форменная, как штаны с кантиком.

Путь позади укатанный, как катком по врагам.

Цель впереди грандиозная: без него не сладить.

И он всё ерзал да ерзал по сиденью, истирая в исступлении копчик: вот прибегут, вот позовут, вот уж он вгрызется клещом – не оторвать. Да подрастали вокруг новые заеды с несточенными еще зубами: их теперь черед.

– Я научу, – бормотал. – Я подскажу. Я человек в запасе, мне есть что сказать...

Подъезд был заколочен.

Две неструганные доски крест-накрест и ощеренные гвозди вовнутрь.

Гвозди проржавели до красной рыжины, в трещинах асфальта проросла трава: жильцов выселили, квартиры заперли, ремонт не делали; где-то там решали – не могли решить, чем стать этому дому в конце концов: жильем или учреждением.

Пять этажей. Лифт. Чердак. Подвальные помещения. То ли плохо.

Две старушки без зубов сидели на той же скамейке, воробышками на проволоке, и дружно взбалтывали ногами.

Они тоже были детьми в свой срок, Соня и Броня, хоть и трудно в это поверить.

Более того: мы все были когда-то детьми, да-да! – но об этом мало кто помнит.

Самое лучшее в нас – это ребенок. Остальное значительно хуже.

Вышел продышаться перед сном неотразимый лейтенант Потряскин, похрустел амуницией в свое удовольствие, поиграл тугими ногами, укладывая в галифе мужское свое хозяйство, – тоже сел на скамейку.

Лейтенант Потряскин приехал учиться в бронетанковую академию и потому квартировал за занавеской у волоокой Груни, нимфы местного значения.

На своих харчах да на ее покладистости.

Груня не была преисполнена добродетелями, но женскую свою службу несла исправно.

Она всегда говорила то, что думала, а если о чем-то думала, тут же об этом говорила.

– Рай, – сообщала Груня по утрам, на коммунальной кухне, – это когда вечно кончаешь.

И бронебойный Потряскин не возражал.

Кстати сказать: заеда тоже был ребенком в свое время, хоть и отрицал это категорически.

У него не поворачивалась голова, у старичка-заеды, и оттого он глядел только вперед.

Зато у него поворачивались уши.

На звук, на свет и на запах.

Еще он запирался в туалетной кабинке, когда приходилось снимать штаны.

Не иначе, хвост прятал. Или кран. Для слива охлаждающей жидкости.

Еще – цокал по паркету, когда ходил босиком, – может, он и правда не был ребенком?

Выращен в колбе, на питательных бульонах, заслан в массовых количествах из глубин Галактики – для потрясения тутошних основ: многое тогда проясняется, случившееся в нынешнем столетии.

Может, это была чья-то дипломная работа?

Чтобы у себя на планете не пакостить.

Поджог рейхстага – четыре с плюсом.

Коллективизация – три с минусом.

Вторая мировая война – зачет...

Вышел из подъезда Усталло Лев Борисович, сел на ту же скамейку.

Он был великий закройщик, этот Усталло, и работал в "органах", в портняжной мастерской.

Из его мастерской уходили в кабинеты богатыри, герои, писаные красавцы, Микулы Селяниновичи и Ерусланы Эдмундовичи, крутогрудые и широкозадые; один лишь Усталло знал, сколько ватина пошло на это, простроченного холста и конского волоса.

Он видел их в одном белье, эти "органы".

Видел их сметанными на белую нитку.

Видел их без рукавов и подкладки.

Все их бородавки, болячки, грыжи и потертости видел он. Все их цыплячьи грудки и рахитичные ножки. Животики и сутулые спины. Даже органы этих "органов"видел он!

И потому он был засекречен, Усталло Лев Борисович, и на старости лет не смог выехать на свою историческую родину.

– Папа, – кричала Любочка в аэропорту, – мы тебя ждем! Мы тебя ждем, да, папа?! Мама, да?! Мы вас всех ждем! Всех-всех!..

– Димочку подними! – кричал в отчет Усталло Лев Борисович. – Димочку!..

И тянулся кверху на цыпочках, чтобы увидеть в последний раз.

– Я, – сказал вслед самолету, – боюсь не дожить...

Выглянул из подъезда Лазуня Розенгласс, человек, который просвечивал, привалился у скамейки на краешке.

К старости накапливаются в теле килограммы омертвевших клеток.

Так и тащишь их на себе – бесполезным грузом.

А ведь он выпрыгивал, бывало, из подъезда, единым скоком в пролетку на дутиках – и с ветерком, по Пречистенке.

Чихнет в надушенный платочек, а лихач-бородач степенно ему, по-старинному:

– Салфет вашей милости!

Лазуня на это, как и положено:

– Красота вашей чести!

И к "Мартьянычу" – пить, петь, декламировать стихи.

Цветы мои пугливые

Завянутъ какъ-нибудь.

И люди торопливые,

Несчастные, счастливые,

Затопчутъ весь нашъ путь...

Скамейка была крохотная, на одного – не больше, но умещались на ней все желающие.

Потому что рассредоточились они во времени.

Потряскина убили в сорок втором году.

Волоокую Груню сослали за сладострастное поведение.

Старичок-заеда ушел в дом для престарелых республиканского значения, сточив зубы до десен.

Две старушки без зубов умерли от недоедания в промежуточные времена.

Они сочувствовали всем обездоленным на свете, Соня и Броня, но им не сочувствовал никто.

Лазуня Розенгласс сник по старости, хотя старым еще не был.

Лазуню схоронил я.

Дольше всех продержался Усталло Лев Борисович.

Ему нужно было разрешение на выезд, чтобы увидеть внука своего Димочку, но он его так и не получил.

Потому что знал чересчур много.

3

Под вечер, когда немного захолодало и звезды пали на небо, пришел к подъезду тяжеленный мужчина, невиданный в здешних краях.

Сел на скамейку, посопел непомерным носом, покосился на заколоченный подъезд внимательно и осторожно.

Это был Абарбарчук, скорее всего, которому не сиделось на месте, но в темноте трудно разобрать.

Томления души он утишал шевелениями плоти, а, нашевелившись, возвращался домой и затихал до поры.

Шатун-Абарбарчук.

Всю жизнь ему хотелось куда-то сбежать.

Куда-то и от кого-то.

Быть может, это бунтовала не без причины его битая веками, повизгивающая от ужаса семейная память?

Он не был суетливым по природе, Шатун-Абарбарчук, промежутки между шатаниями заполнял дремотным существованием, вялым исполнением надоедливых обязанностей, пока не нарастало очередное томление, которое следовало утишить.

Но и на новом месте ему снова хотелось сбежать.

Куда-то и от кого-то.

Фрида знала за ним такую беду и утром надевала на него белую рубаху.

В белой долго не пошатаешься, воротишься под вечер с грязным воротничком.

Он был брезгливым, Шатун-Абарбарчук, и Фрида этим пользовалась.

Еще он был разборчивым в еде, и Фрида кормила его фаршированной рыбой по пять раз на неделе.

Рыба полезна.

В рыбе фосфор.

– От твоего фосфора, – говорил Абарбарчук, – я уже свечусь по ночам.

Но ел.

Были у него когда-то темные рубахи, но Фрида порвала их на тряпки.

Так оно надежнее.

Одну рубаху он припрятал на всякий случай, и утром – Фрида не доглядела – прихватил в сумке с собой.

Дом глядел на него через пылью заросшие окна.

Тени от фонаря – ликами за стеклом – потихоньку сдувались ветром, бледные, смытые временем.

Дом не подавал признаков теперешней жизни, дом выглядывал наружу ликами прошлого, и он просидел дотемна, спокойно и расслабленно.

– Отдайте мне этот дом, – попросил представитель вымершей народности. – Я в нем музей сделаю.

– Музей кому? – заершились законополагающие.

– Тем, кто вымер.

– Да ты что! – ответили. – Нет у нас вымерших. У нас никто еще не вымирал без согласования. Все у нас здоровые, вечно живые.

– Но вот же он я, единственный, который на свете! Вот же язык мой – поговорить не с кем!

– Ты его сам выдумал, этот язык.

И пощурились на него, стали нехорошо оглядывать.

Он туда, он сюда: допустили его в самый закрытый архив, к самой заветной папке, а там пусто. Нет ничего про этот народ, – может, его и вовсе не было?

Так кому же тогда этот музей?..

Он встал наконец со скамейки, шагнул к подъезду, рывком отпахнул дверь вместе с доской.

Оттуда пахнуло пылью, трухой, затхлостью, слабыми запахами давно пригоревшей пищи.

Подползла на ветерке старая, ожелтевшая газета – пугливым, облезлым псом – и распласталась на затертом кафеле, у ног властелина.

Просторный бельэтаж. Широченные площадки. Переплетчатые окна во двор. До высоченного потолка двери квартир. Лифт в укромной пазушке. Узорные решетки закругленных перил.

Пузом по перилам просквозил донизу Соломон Розенгласс, несостоявшийся экспроприатор, по дуге вылетел на улицу.

– Антипка беспятый... – шелохнулась на этаже вечная вдова Маня. – Вот ужо запечатают тебя в тюрьму.

Маня числилась вдовой еще с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под все двести.

Барабан зорю пробьет,

Унтер двери открывает,

Писарь с трубкою идет...

Муж у Мани был унтером.

Мане никто не верил в такое ее невозможное вдовство, хоть и была у нее справка на гербовой бумаге, с двуглавым орлом.

На всякий случай ей не платили пенсию...

Он поднимался по лестнице темного дома и дергал полегоньку двери квартир.

Квартиры были заперты. Звонки не работали. Почтовые ящики пустовали.

На верхней площадке он встал, продышался, послушал тишину.

Там распахнулось окно во всю стену, от пола и до потолка.

Там на побелке темнела дверь в неизведанные помещения, железная, непробойная, и он ощутил малое беспокойство, предвестник нового томления.

Вынул из сумки тряпицу. Расстелил. Бросил на нее подушечку. Переодел белую рубаху на темную. Вынул плечики. Повесил на них пиджак с брюками. Закрепил на чердачную дверь. Натянул на себя тренировочные штаны и лёг на пол.

Лицом к потолку. Руки за голову.

Было ему жестко. Но было ему покойно.

Кто знает, на какой срок?

Дом отплывал в сон, как корабль отплывает в изгнание.

Кто-то плакал на этажах.

Кто-то тяжко вздыхал.

Кого-то укачивали с приговорами.

Где-то тихонько играло радио и тыкали пальцем в фортепьяно.

Кошка мылась, мяучила, гостей намывала.

Вечная вдова Маня выговаривала на ночь Соломону Розенглассу.

Маня не любила Соломона, хоть и нянькала Розенглассов кучу несчитанных лет.

– В-первых – Саша, вторых – Маша, в-третьих – сын Ванюшечка...

А были они Лазуня, Соломон да Циля.

Соломон – досадник.

Циля – легкосердная.

Лазуня – горюнок ты мой.

Она всех пережила.

Вечная вдова Маня, женщина честная, что блюла себя второе столетие подряд и не уважала потому Груню-волокушу.

– Для начала выпьем, – начинал Потряскин из-за занавески, скидывая на ночь сапоги.

– Не надо пить, – наивно, под девочку, пела Труня. – Вы же знаете, что потом будет.

Груня уважала Потряскина за его бронетанковость и потому обращалась к нему на "вы".

– Выпьем, закусим, – настаивал Потряскин. – Патефончик послушаем.

– Не надо патефончика, – слабо возражала Груня. – Вы же знаете, к чему это приведет.

– Что такое? – сердился Потряскин и вылезал из-за занавески. – Пить не надо, патефончика не надо... Что же тогда надо?

– Ничего не надо, – пела Груня, пододвигаясь. – Вы же знаете, чем это кончится.

– А чем это кончится? – спрашивал Потряскин, вылезая из галифе.

Груня клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно-жадно облизывала губы шустрым язычком:

– Сами знаете.

Тем оно и кончалось.

Старичок-заеда лежал на той же кровати, только на десять лет позднее, и подпрыгивал от нетерпения, дожидаясь нового рассвета.

Эта комната досталась ему по ордеру.

Эта кровать – бесплатно.

Он не спал никогда, этот старичок, ни днем, ни ночью, – может, в него не заложили соответствующую программу? – а вместо этого томился в постели, головой ерзал по наволочке: скорей бы уж утро, да скорей на работу, чтобы не простаивали без дела директивные его челюсти.

Его только что повысили за рвение, этого заеду, и он обезумел от новой должности.

Усталло Лев Борисович тоже не спал.

Он глядел в беленый потолок и прикидывал варианты.

В Москву собирались приехать американские конгрессмены, и он очень на них рассчитывал.

Начинались переговоры по разоружению, и на них он тоже рассчитывал.

Еще он рассчитывал на плохой урожай тут, на выборы президента там, на волнения в Африке, на перевороты в Азии, на расширяющиеся культурные обмены и на дочку свою Любочку, которая напишет из Израиля куда надо, и его тут же отпустят к внуку Димочке.

– Полежи со мной, – просил Димочка когда-то. – Полежи хоть на один миг, ну что тебе?

Усталло Лев Борисович ложился к нему под бочок, и мальчик начинал шептать на ухо, обдавая теплым молочным дыханием:

– Миг еще не прошел... Миг еще не прошел... Миг будет сто лет.

Шмыгал по подъезду довоенный парень-вострец, приглядывался к их замкам, которые предстояло открыть.

Он брал уже этот дом и не один раз.

Обчистил Розенгласса, обобрал Груню, проредил Усталло Льва Борисовича, а к Соне и Броне не пошел, хоть и запирались они – копейкой открыть можно.

Соня и Броня были ему профессионально неинтересны.

– Я человек легкий, – хвастался. – Я вам в любую ключевинку прольюсь...

Он не знал еще, парень-вострец, что это была его последняя ноченька, последнее развеселое гужеваньице, и что немцы уже загоняли снаряды в стволы, подвешивали бомбы под крыльями.

Начнется поутру жизнь войная, без конца-жалости, оттяпают ему ногу в медсанбате, и будет потом костылик, да протянутая кепка, да пропитой до хрипоты тенорок с переплясом:

– Что ж ты, мила, не встречаешь? Али дома тебя нет?..

Шатун-Абарбарчук утихал на затертом полу.

Оплывал мыслями, памятью, чувствами.

Заваливался в немоту, в слепоту, в полное утешение плоти.

И опустились к нему папа с мамой – на лестничную площадку, как сына навестили в детском саду: с едой и с подарками.

Он даже запах ощутил знакомый, из маминого кулечка: это был кугель, с гусиными шкварками кугель, который подавали на стол в субботу.

Запах уносило кверху, без возврата, и он тоже вознесся следом, чтобы унюхать, тело свое оставив под залог...

К маме Абарбарчук пришли сваты, дали ей запутанный моток шерстяных ниток для проверки характера.

Мама Абарбарчук тогда еще не была мамой и очень потому постаралась. Она просидела, не разгибаясь, полдня и распутала весь моток, не порвала ни разу.

– Хороший характер, – сказали сваты. – Это нам годится.

Повели ее под хупу.

Под хулой уже ожидал папа Абарбарчук.

Папа был молод тогда, очень молод, он не знал еще, чего делать со своей женой, и к нему был приставлен особый старичок, чтобы обучить этому несложному искусству.

Но зато у него был нос.

Самый большой нос во всем местечке.

Этот нос перешел потом к его сыну, а от сына к внуку.

Не иначе, какой-то шаловливый ген прыгал у них в семье с носа на нос, никак не желал отвязаться.

Ген-антисемит.

Папа Абарбарчук оказался непоседой.

Папа пешком ходил в Могилев-Подольский, Бельцы, Атаки и Флорешти, даже если дохода было на пятачок.

Перед японской войной папа уехал в Америку.

Он там работал, он много работал и накопил деньги на шифс-карту – жене и сыну.

Вернулся в костюме, в котелке, с чемоданом и тросточкой: забрать своих.

– Ах! – сказала мама Абарбарчук. – Это же английский лорд, люди! Где ты достал все это, Мойшеле?

– Где достал? – сказал папа. – Я работал, Рейзеле. Я много работал. Я работал семь дней в неделю и всё это заработал.

– Что?! – сказала мама. – Чтобы я поехала в эту гойскую Америку, где работают по субботам? Так нет же!

И они остались в местечке.

А в сорок первом году пришли немцы, столкнули в ров стариков со старухами, сверху присыпали песком.

И папу с мамой столкнули тоже.

Назад Дальше