Слово за слово - Феликс Кандель 7 стр.


4

Вечная вдова Маня рано ложилась спать, насмотревшись по телевизору всякой всякоты.

Особенно она любила бокс.

Бои тяжелого веса.

Даже подскакивала на стуле при хорошем ударе.

– Старушка ты кровожадная, – выговаривал ей Лазуня. – Постыдилась бы напоследок.

– Посмейся, посмейся, – бурчала она с лежанки. – Вот ужо скажу зятю: он те наволдыряет...

Зятя у Мани давно не было.

Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке.

Но Маня оговаривалась постоянно.

Они жили вдвоем, в одной комнате, после уплотнения: Лазуня-холостяк да Маня-вдова.

Вся комната была заставлена горшками, в которых рос Ванька-мокрый, любимый ее цветок.

Надумал жениться:

– Обойдешься.

Уперся – она в паралич слегла.

Передумал – спрыгнула с лежанки, будто новенькая, наварила ему пшенной каши.

А не балуй в другой раз.

Кроме бокса, она любила еще и пожарных.

Аж холодела при виде!

Укатывалась на дальнюю улицу, звонила из автомата, содрогалась от нетерпения на тонких ножках.

– Приезжайтя! Полымем полыхает.

А там уж глядела во все глаза, как катят они с шумом и грохотом, красные, сверкающие, брезентово-несминаемые, и в дуделку на ходу дудят.

Вот он подумал однажды: расстреливают, дают последнее слово, самое последнее! – а сказать-то нечего. Нечего выкрикнуть горлом, выхаркнуть кровью, легкие вывернуть наизнанку, чтобы вздрогнули на прощание, обернулись, запомнили хоть на миг.

День целый ходил, думал, томился: пошлость одна на уме.

И вечером, когда вдова Маня утихла на лежанке, он вынул из сундука заветный RELIEF-ALBOM, уложил его на клеенку и стал записывать потихонечку, под Манино сопение, макая перо в чернильницу, посыпая написанное мелким просеянным песочком, как в прежние времена.

Косное поначалу, туманное, мыслей просвеченное под конец.

Он писал:

"Всякая тирания, которой предстоит борьба с инакомыслием, должна смириться с ожидающей ее в будущем эволюцией противника. Сначала против нее выступят мамонты, прекраснодушные травоядные идеалисты, с которыми она справится быстро и без особых хлопот. Мамонты самой эволюцией обречены на нежизненность, и их уничтожат легко и просто. Им, мамонтам, ничего не надо, кроме – разве что – справедливости, а за неимением таковой в природе они могут вымереть и сами, стоит только подождать. Но на смену мамонтам придут гиены и шакалы, племя более мелкое, но зато и более многочисленное. Этих уже одной справедливостью не утолишь. Этим злость застилает глаза при виде неравномерного распределения продукта. Этих надо бы подкормить, да погладить по шерстке, но и их уничтожит тирания под видом инакомыслия. Ошибкой было убивать мамонтов, которым надо поровну распределить траву. Ошибкой – убивать шакалов, которым нужно мясо поровну с их силой и алчностью. Потому что на смену этим придут новые противники – крысы. Бесчисленное половодье врагов, которые будут рваться к горлу, только к горлу, слепые и беспощадные в погоне за кровью, которых ничем уже не утолишь. Они-то и поборют вашу тиранию, подгрызя сначала поджилки, чтобы упал колосс и открыл доступ к беззащитному горлу. Они-то и победят, и установят новую тиранию – безжалостного большинства, что будет пожирать самое себя, оказавшееся в меньшинстве. Нет, всякая тирания – если она, конечно, умная тирания – обязана беречь травоядных врагов-мамонтов, бороться с ними вяло и бесконечно, чтобы – не дай Бог! – не пришли на смену мамонтам иные противники. Но где вы встречались с умной тиранией?.."

– Женись, женись, – подпугивала Маня с лежанки. – Вот ужо скажу внуку, он те чих-пых устроит...

Внука у Мани тоже не было.

Внука распластали в турецкую еще войну, саблей напоперек.

Турок душит, сердца рушит,

Пламем, огним и копьем…

Но Маня об этом позабыла.

По воскресеньям, когда делать было нечего, забредал поскучать Усталло Лев Борисович, рассказывал Лазуне грустно и застенчиво:

– Дети растут. Дети вырастают. И уходят в собственный мир, куда нет тебе доступа. Это была ошибка: завести одного ребенка. Детей нужно много. Очень много. Чтобы всегда бегал маленький в доме... Что вы на это скажете?

– Я скажу на это, – говорила Маня от телевизора и губы поджимала на незваного гостя. – Я тебе так скажу. Заимели власть, ворвались – ног не вытерли, потеснили, запоганили, загваздали пол. С того и пошло.

Усталло Лев Борисович уходил к себе, сутулясь от огорчения, и Лазуня ей выговаривал:

– Злопамятная ты старушка! Зачем человека обидела?..

К тому времени они уже закрыли границы.

Ввели прописку.

Подключили мощные свои заглушки.

Мир суживался стремительно, на глазах, просторный когда-то мир, и врачи на приемах подбавляли свое.

– Вы не бегайте, – говорил первый врач. – Зачем вам бегать? Не надо. Ходите себе потихоньку.

– Вы не загорайте, – говорил другой. – Категорически. Вам это не нужно. Вам – вредно.

– Коньяк, – говорил третий, – ни-ни. Водку – тоже. Пиво тяжелит. Кофе волнует. Молоко пучит. Мясо возбуждает.

И мир сузился до размеров комнаты.

Но Лазуня сопротивлялся. Лазуня упрямо бежал по универмагу, пихаясь локтями, обгоняемый и обгоняющий, а за дальним прилавком стояла старая продавщица, глядела на него жалеючи.

– Не завезли, – говорила продавщица, и Лазуня покорно брел назад, чтобы назавтра повторить всё сначала.

Он вставал до рассвета у дверей магазина, жался в густой толпе, нервно перебирал ногами и врывался потом вместе со всеми – по этажам, по лестницам, к нужному ему прилавку.

– Не завезли, – говорила жалостливая продавщица, и сердце снова выпрыгивало из горла.

Были у него уже знакомые в толпе.

Были соперники на дистанции.

Были и редкие счастливцы, что добегали первыми и захватывали единственные экземпляры.

Через два месяца попыток, когда окрепли ноги и установилось дыхание, Лазуня добежал третьим, а завезли их всего – четыре.

Он купил радиоприемник "Рига-10" и под завистливые взгляды обделенных уволок домой.

Теперь он сидел возле него ночами, прорывался через заглушки в просторный и запретный мир, переживал и пугался.

Однажды через вой и скрежет пробился ехидный вражий голосок. Он издевался над отцом народов, этот поганец, так изощренно и так изобретательно, что Лазуня дрогнул, пошатнул тумбочку, и вожделенный радиоприемник "Рига-10" вдребезги разбился об пол.

Надо бы снова бежать по магазину, да денег не было больше, сил не стало, и мир сузился окончательно до размеров комнаты.

Он писал:

"Монополии на человека нет ни у кого, хоть многим очень бы хотелось ее заиметь. Всякая монополия, если она состоится, будет устанавливать свой коридор, по своему масштабу и разумению, где вольно станут резвиться обделенные, где приспособятся более терпеливые к постоянным стуканиям о стены и где невмоготу будет натурам неограниченно богатым. Всякая монополия должна быть готова к тому, что ее вечно будут нарушать, подтачивать и подкапывать изнутри, чтобы вырваться на просторы человеческого разума. Монополия на спиртные напитки возможна. Всё равно будут курить самогон. Монополия на человека чудовищна. Она отрицает самого человека..."

– Поговори у меня, – грозилась Маня с лежанки. – Скажу правнуку – он те ужо отвалтузит...

Правнука у Мани тоже не было.

Правнук сгинул еще в Порт-Артуре, его косоглазый на штык насадил.

Этих косоглазых, как мурашей на кочке, – их разве передавишь?

Но Маня этого не помнила.

По вечерам, когда дальнобойный Потряскин гужевался с Груней и дом подрагивал от танковых усилий, вдова Маня выходила в коридор, скреблась в ихнюю дверь.

– Груня, – говорила льстивым голоском. – За мной должок, Груня. Я те хлебца принесла навозврат да яиц пяток.

Но Груни за дверью не было.

Груня летала в этот момент в безвоздушных пространствах, где не нужны уже ни хлеб, ни яйца, ни прочие земные услады.

– Бабка! – ревел из-за двери великолепный Потряскин. – Броня крепка и танки наши быстры, бабка! И наши люди мужеством полны!..

И Маня уходила довольная.

– Зловредненькая ты старушонка, – отчитывал ее Лазуня. – Всё-то тебе неможется.

И снова садился за клеенчатый стол: листать свой старинный альбом, читать прежние записи, вспоминать, думать.

Все альбомы и стихи

Суть ничто как пустяки.

И советую тебе

Не держать ихъ въ голове...

В каждом учреждении свой беспорядок.

У одних строгая тишина в комнатах, чистота, рабочая обстановка, а в курилку не войдешь – полно.

У других огромный коридор, и по нему с деловым видом ходят сотрудники. Весь день. Сомкнутыми рядами.

У третьих беспорядок веселый, суматошный. Нужен документ – все бегут за документом. Нужен отчет – все за отчетом. Кучей. Наперегонки. Шумно и радостно.

Ты начальник – я дурак. Я начальник – ты дурак. Но если ты начальник, а я не дурак, – что тогда?

Лазуня Розенгласс поменял много работ, нигде надолго не задерживаясь.

Говорили, что он ленив, вял и неинициативен.

Но он не был ленивым.

Всякий раз перед новым делом он продумывал смысл будущей работы, и не было желания начинать ее, не было сил закончить.

Он писал: "Так где же нам взять свежие мысли, великие идеи, грандиозные, взахлеб, свершения? Всё, что мы обдумываем, давно уже думано-передумано, пока мы давились под плитой. Всё, что мы решаем, давно уже решено и отброшено за ненадобностью. Всё, что мы предвосхищаем, давно уже позабыто в пыльных архивах. Что же остается взамен? Дутость имен. Несуразица жизни. Мерзость ленивого запустения..."

Соня и Броня, синие от недоедания, заглядывали, бывало, на огонек и криком спрашивали с порога:

– Товарищ Розенгласс, разъясните нам, пожалуйста, текущий момент.

Соня и Броня с радостью интересовались всем на свете, но ими не интересовался никто.

– Это мы счас, – ерничала с лежанки вечная вдова Маня. – Это мы в момент!

И тогда они спускались в подвал, в домоуправление, садились по глухоте своей в первый ряд и проходили заново курс политграмоты для дворников, лифтерш и водопроводчиков.

Соня и Броня слыли у них отличницами.

– Были люди, – говорила Маня на это, – а теперь вылюдились.

И Лазуня прятал улыбку.

– Разбессовестная ты моя старушка, – журил ласково. – Всё-то она понимает.

– Нешто, нешто, – бурчала без злобы. – Вот ужо позову праправнука – он те на раз кончит...

Праправнука у Мани давно не было.

Праправнук задохся еще в империалистическую от вредных немецких газов.

И прапраправнука тоже уже не было.

Его в гражданскую расстреляли за побег.

То ли от белых к зеленым, то ли от красных к белым.

Маня не разобрала.

Возле родильного дома его остановила женщина.

В черной шапочке. В строгом, прямого покроя, пальто. Отрешенная, как монашка.

– Не откажите, – сказала. – Там у меня сестра. Ее надо встретить.

И они вошли внутрь.

– А почему я? – спросил Лазуня.

– Вы мне понравились, – ответила без улыбки.

В зале было полно. В зале было шумно и суетливо. Совали в окошко свертки, банки с компотом, яблоки, писали по углам записочки, дежурная у телефона скороговоркой называла цифры: три триста, три пятьсот, сорок семь, сорок девять, пятьдесят два... Лазуня с любопытством вертел головой. Первый раз в таком месте. Раньше не приходилось.

– А где у нее муж? – всполошился. – Где муж? Это его дело.

– Нет мужа, – ответила женщина.

Приоткрылась боковая дверь, тетка в балахоне стыдливо сунулась наружу и закричала громким шепотом дядечке с кошелкой.

– Ты что, офонарел?.. Всё принес, а где платье? Платье где? Как я домой пойду?..

– Там оно... – растерялся дядечка. – Я клал.

– Клал, клал... Кабы клал, так было.

И голова исчезла.

Дядечка затоптался, заелозил подошвами, искательно ловил сочувственные взгляды.

– Разве упомнишь? Тут тебе штаны да рубаха, а у них и того, и этого... Одной сбруи – мешок.

– Ничего, – беспечно сказали из толпы. – Сегодня тепло. Доедет без платья.

Но уже выходила нянечка, выносила аккуратный сверток в голубых лентах, а следом торжественно шла тетка, старательно придерживала полы пальто. Дядечка чинно поцеловал супругу, принял ребенка, все расступились, и медленно, плечом к плечу, они пошли к двери.

Лазуня глядел во все глаза.

Даже в глазу защипало.

– Милая, – сказал. – Я уже старый для этого.

– Вы не старый, – ответила. – Вы солидный.

Но опять выходила нянечка со свертком, он напряженно и неуклюже принял ребенка, поразился его легкости, и тут из-за двери шагнула девушка, встревоженно взглянула на него. Глаза – светлые, чистые, прозрачные, зрачки – донные камушки, омытые быстрой водой. Взглянула – руки потянула к ребенку, но женщина замахала ей торопливо, и они пошли к выходу через расступившуюся толпу. Впереди Лазуня, за ним женщины.

– Строгие... – отметили в спину. – Даже не поцеловались.

Вышли на улицу, сели в такси, приняли у него ребенка.

– Спасибо, – холодно, как чужому, сказала женщина, а сестра ее промолчала, только взглянула на миг светло и прозрачно.

И они уехали.

– Чего тебя-то не взяли? –спросили от дверей. – Или не нужен больше?

И тогда он проделал такой эксперимент.

Целую неделю не являлся на работу, не звонил, не отпрашивался, не объяснял причин, и никто его не хватился. Не спросили. Не поинтересовались. Даже зарплату выдали сполна.

– Так где же тогда я? – сказал сам себе. – И что я? И зачем?

Лазуня Розенгласс – человек, который просвечивал.

Это как промытое стекло.

Вот оно есть, и вот его нет: на просвет видно.

В тот вечер он записал:

"Стоял в зале бильярд. Новенький, неразбитый еще бильярд – мечта игрока. И костяные шары, и намеленные кии, и лузы, покойные, удобные гамаки-лузы, в которых так приятно расслабиться и отдохнуть после беготни по зеленому, необтертому еще сукну. И одного загнали сразу, с первого удара, и другого сразу, а третий свалился сам, с перепугу, и четвертый почти сам: так, подтолкнули для видимости, а один – герой, выскочка, позер, портупея крест-накрест, а один – шустряк, вертун, неуемный дурак – ошалело метался от борта к борту под хлесткие удары кия, сталкивался, отлетал, набивал себе шишки, не лез в лузы, не лез, и всё тут! – взбесившийся парадокс, обалделая игра случая, а зрители уже обступили стол, зрители аплодировали его упрямству, зрители подтрунивали над остервеневшим игроком-профессионалом, будто и они герои, будто и мы герои, позабывшие на миг собственные гамаки-лузы, в которых так приятно качаться. Но вот уже тщательно намелили кий, прицелились для последнего удара, и вот он с треском, будто взрываясь, залетел в лузу, обалдело качаясь в гамаке, надеясь выпрыгнуть еще обратно, а игра-то уже закончена, игра закончена, граждане, игра – она и должна когда-то закончиться. На то она и игра. Назад не выпрыгивают. И зрители отвернулись разочарованные: слабак! И зрители ушли раздосадованные: слюнтяй! Зрители отправились к другому столу, к новому игроку, в вечной надежде на удальца-храбреца, выскочку, героя, позера – портупея крест-накрест, что продержится до конца, до эшафота, до венца мученика, которому погибнуть – одно наслаждение, для которого петля – галстук, пуля – муха, тюрьма – дом родной. Который удовлетворит нашу вечную тоску по силе и гордости. Которому мы не простим даже секундных колебаний. Ах, он не хочет идти на казнь?! Ах, она отказывается от каторги?! Ах, они тоже цепляются за жизнь?! Не о таких героях мы мечтали! Ведь мы слабые. Очень слабые. И мы никому не простим наши слабости..."

Вечная вдова Маня схоронила Лазуню Розенгласса на еврейском кладбище, возле сестры его Цили, проела напоследок остатки хрусталя с фарфором бывшего торгового дома "Розенглассъ и С-нъ" и затаилась на лежанке.

Могила у Лазуни была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.

– Вот ужо скажу... – грозилась. – Он те отлупцует.

А сказать – некому.

Ни Цили, ни Соломона, ни Лазуни-горюнка.

Между многими друзьями

Можешь ты меня забыть,

Но межъ этими строками

Будешь помнить и любить...

Каждый год, ко дню Иом-Киппур, покупает Лазунин племянник особые стаканчики с воском и фитильком: тут, в Иерусалиме.

В память отца зажигает стаканчик.

В память матери Цили.

В память дяди своего, Лазаря, что бывал добр к нему, щедр и ласков.

Теплятся огоньки в воске, колышатся на безветрии, опускаются неумолимо в глубины стаканчиков.

Одни потухают через положенные им сутки, другие тянутся еще пару часов, и остается один огонек, невозможный, необъяснимый, что теплится на дне стаканчика, не желает угасать, – не желает, и все тут! – будто душа поминаемого хочет побыть с тобою еще, еще немного, еще и еще... Как борется с темнотой и забвением.

А через год опять Судный день, новые стаканчики с воском, и новая душа, что никак не желает угасать.

Назад Дальше