Слово за слово - Феликс Кандель 8 стр.


5

По ночам кто-то вздыхает в туалете.

По ночам кто-то вздыхает в туалете: тяжко, устало, можно сказать, обреченно. Вздыхает так, будто жизнь уже на исходе, а результатов всё еще не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они – результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их вовсе не было – результатов.

По ночам кто-то вздыхает в туалете. Давно вздыхает, не первый уже год. Приходил порой водопроводчик, чего-то мараковал на стремянке, подстукивал, подкручивал, подвязывал тесемочкой, привычно оттопыривал карман для денежных подношений, но и после этого ничего не менялось, ровным счетом ничего, и только бачок обиженно плевался стариковской слюной, словно не мог простить, что лазали ему в душу корявыми плоскогубцами. Старый бачок под потолком, с чугунными кронштейнами, с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб. В последний раз водопроводчик застеснялся вдруг, не оттопырил карман, обреченно махнул рукой, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И тоже махнули рукой. И отступили. И дали ему вздыхать в свое удовольствие, – разве вздох – это не удовольствие? – и извергаться по многу раз за ночь, только теперь в его вздохе проступили нотки – не превосходства, нет – нотки мудрой, безрадостной усмешки. Словно выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, дымящаяся на воздухе, горло обжигающая кислота –превосходство мудрого бессилия. Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.

Тут он проснулся.

Поежился знобко.

Покряхтел на жестком полу.

Пожмурился, удерживая воспоминания.

Папа и мама Абарбарчук уплывали в ночи, за железную дверь, без надежды-возврата, и это его томило.

Не было уже возможности усидеть на месте, тем более – улежать.

Гнала его вперед дурная, безостановочная сила, как подпирал мочевой пузырь, требуя незамедлительных действий.

Но первый шаг был труден. Как всегда, труден был первый шаг.

На площадке, у его изголовья, примостились на подоконнике двое.

Степенные. Аккуратные. Непробиваемо незыблемые. Гордые – сил нет! С непомерным к себе уважением.

Не иначе, слесари-лекальщики, токари-карусельщики, инженеры-проектировщики.

Стояла на подоконнике бутылка. Нарезаны были огурчики. Колбаска кружочками. Две стопочки. Газетка для очисток. И отрывной календарь незнамо за какой год.

Брали календарь, листали странички, пили понемногу, малыми порциями, чтобы на многих хватило.

Выпьют – и оторвут листочек.

Выпьют – еще оторвут.

– За семьсотпятидесятилетие со дня рождения Александра Невского!

– За две тысячи четырехсотпятидесятилетие со дня рождения Еврипида!

– За семидесятипятилетие со дня основания Горловского машиностроительного завода!

– Шли бы вы по домам, – советовали им жильцы. – Там, что ли, нельзя выпить?

– Дома само собой, – отвечали солидно. – Здесь само собой.

И снова:

– За девяностолетие со дня выхода первого номера журнала "Электричество"!

– За девятьсотпятидесятилетие со дня смерти Абдуль Касим Фирдоуси!

– За четырехсотпятидесятилетие со дня смерти Рафаэля Санти, итальянского живописца и архитектора!

Но Абарбарчук их не увидел.

Даже запаха не учуял с прежних времен.

Встал, телом отжал легкие тени, вниз пошел, на улицу. По дороге не утерпел, рванул дверь в квартиру, еще рванул и еще.

Дверь отворилась, как открыли изнутри.

Лежал под ногами забытый половичок.

Коридор уводил в квартирную темноту, где кто-то еще шептал, шевелился, надеялся, не зная, что наступило уже долгожданное завтра, в котором они – вчерашние.

И Абарбарчук прошел коридором, тяжелый, массивный, сегодняшний, заперся в туалете, затих ненадолго.

И квартира тоже затихла. Как притаилась за дверью до случая-надобности.

А заеда уже докладывал через замочную скважину, прямым проводом из прошлого в будущее:

– Предупреждаю. В квартире. Свито гнездо. Уклонист Розенгласс. Приспособленец Усталло. Пораженец Потряскин. Разложенец Груня. Подстрекатель Маня. И две троцкистки – Соня и Броня.

И побежал горохом, по особому заданию: куснуть недокусанного.

Его выдавала педантичная ретивость, несвойственная местному населению, и полное отсутствие половых и национальных признаков.

Только идеологические.

Быть может, они размножались почкованием?

От яблони яблоко, от заеды заеда.

– Я мелких гадостей не делаю, – говорил он обычно и кусал по-крупному.

Эту чудную, патриархальную планетку они избрали для своих экспериментов.

На этой милой, провинциальной планетке они проверяют на практике свои дурацкие теории, защищают диссертации, получают научные звания, двигают вперед ихнюю науку.

Вся наша история – это опытная модель какого-нибудь плешивого очкарика из глубин Галактики, которому дали побаловаться на Земле несколько тысяч лет.

Потом нас сотрут, как мел с доски, вырастят взамен новую протоплазму и дадут эту планету следующему очкарику для проверки его вонючей теории.

А ты живи себе.

Вдруг что-то грохнуло в коридоре, с мерзким корытным бряканьем забилось на полу.

– Не выходить, – пригрозил парень-вострец, увязывая узлы. – Могут быть хорошие неприятности.

На нем были туфли – загляденье. Курточка – о такой только и мечтать. Брючата со складкой – порезаться можно.

– Я и не выхожу, – сказал Усталло Лев Борисович из глубин туалета. – Чего мне выходить? Тут хоть посидишь в свое удовольствие. Кстати, вам эту курточку пошили или вы своровали ее готовой?

Абарбарчук вышел из туалета и встал на пороге.

Дверь в комнату была открыта.

Занавеска отдернута.

Незабываемый командир Потряскин собирался на войну и складывал в мешок снаряжение с продовольствием.

Еще он разминал мускулы на руках и ногах, чтобы дать отпор зарвавшемуся врагу.

– Мужичок! – сказал Абарбарчуку. – Имею адресок на прощание. Девочки: что ты, что ты! Уведут – себе не прощу.

Волоокая Груня сидела на постели, капала слезой на пухлые коленки.

– Какие еще девочки? – сказала Груня. – Вам на войну пора.

– Груня! – заревел Потряскин. – Не сбивай мне наводку, Груня!

И поиграл тугими ногами.

Все войны делятся на справедливые и несправедливые .

Справедливые – это когда ты убиваешь.

Несправедливые – когда тебя.

Для Потряскина это была справедливая война, на которой его несправедливо убили.

– Ништо, – сказал. – Я им просто так не поддамся. Я их с собой прихвачу, на тот свет, этих сраных Гудерианов!

И полез на прощание из галифе.

Пять минут напоследок, как пять жадных затяжек.

Так жил и так умирал геройский герой Потряскин, которого не сломить никому.

– Гражданин, – позвала Груня, пододвигаясь. – Угол у меня освобождается. За занавеской. Не желаете ли квартироваться?

Абарбарчук вошел в комнату.

Стояла у стены железная кровать с сеткой, но без матраца.

Он покачал ее, подергал, лёг – кулак подложил под голову.

Свисали со стены обои клочьями. Паркет вздувался от времени. В углу, у окна, цвела плесень на потолке. Жгуты электрических проводов зарастали пылью на фарфоровых изоляторах.

А на полу лежал долгоносый мальчик в пижаме и стрелял по двери из пулемета.

Был он бледный, вихрастый, с просвечивающими ушами, дышал тяжело, приоткрыв рот, – не иначе, замучили аденоиды.

– Ты чего это по трупам ходишь? – недружелюбно сказал мальчик.

– По каким еще трупам?!

– Да вон. По вражеским.

– Строгий ты, – пожаловался Абарбарчук. – Тебя как звать-то?

– Жухало.

– Как, как?

– Жухало, вот как.

– Почему Жухало? – спросил.

– Потому что жухаю.

– Всегда?

– Большей частью.

Абарбарчук понимал уже, что он спит и мальчик ему только снится, но Жухало этого не знал и жил по-настоящему. Лишь пулемет был понарошечный.

– А фамилия у тебя какая, Жухало? – спросил Абарбарчук, холодея от предчувствий.

– Фамилия у меня хорошая, – ответил тот. – Не хуже других.

– Ну и ладно, – умилился почему-то. – Иди спать, Жухало. Поздно уже.

– Мне нельзя спать, – сказал тот серьезно. – Мне врач не велел.

– Ну?

– Ага. Мне и есть нельзя. Хлеб нельзя. Мясо. Картошку. Молоко. Мороженое можно.

Абарбарчук испугался:

– Что же теперь делать?

– Не знаю, – сказал Жухало. – Я в садике кашу вчера поел – уколы делали.

И добавил, подумав:

– А садик у нас сгорел.

– Садик?

– Садик.

– Перестань...

– Сгорел, сгорел... И игрушки сгорели. И кровати. Всё сгорело.

– Ты зачем врешь? – спросил Абарбарчук. – Тебе что, скучно?

– Мне скучно, – согласился Жухало. – Я совру, мне и весело.

Абарбарчук уже догадывался по замечательному носу этого ребенка, что семя его не растратилось без пользы, но проследить дальнейшее передвижение потомков было ему не дано.

– Ты где живешь, Жухало? – спросил он.

– Я дома, – ответил мальчик. – А ты где?

И пострелял по двери из пулемета.

– А я в заброшенном помещении, – сказал Абарбарчук и почему-то заплакал.

– Ты, дядя, домой иди, – посоветовал мальчик. – А то тут скоро потолок обвалится.

– Ладно уж, – посопел Абарбарчук уныло. – Так проживем, без потолка.

Жухало оживился, даже гундосить перестал:

– А без потолка дождь зальет.

– Не зальет, – сказал Абарбарчук. – Я тогда зонтик открою.

Жухало прикинул в уме и радостно сообщил:

– А с зонтиком в туалет не войдешь.

– Зачем мне туалет? – пригорюнился. – Только что оттуда.

Он понимал уже, что скоро проснется, и торопился выяснить подробности.

– А где у тебя папа с мамой?

– Где надо, – ответил мальчик и сам спросил вдруг: – У тебя коленки трещат?

– Еще как.

– Покажи.

– Абарбарчук встал с кровати, присел, затрещал коленками.

– И у папы трещат, – сообщил Жухало. – А почему?

– Новые потому что, – объяснил Абарбарчук. – Новые коленки всегда трещат.

Жухало взвизгнул от удовольствия и выпустил по врагу длинную очередь.

– Ты ко мне приходи, – велел. – Вместе врать будем.

– Ладно. Как захочется врать, сразу к тебе.

И спохватился:

– Как же я тебя найду?

– Найдешь, – сказал Жухало. – Визу получишь и найдешь.

И кто-то вздохнул в туалете.

6

По ночам кто-то вздыхает в туалете.

Усталло Лев Борисович тоже вздыхает: часто, легко, как на вечном бегу, а этот безнадежно долго, в безрадостном упоении, будто есть ему о чем вздыхать, а Льву Борисовичу не о чем. Будто у него – не у Усталло Л. Б. – дочь укатила с внуком в недоступные теперь края. Будто у него – не у Усталло Л. Б. – цепь привязана к ноге – не шагнешь. Будто у него – не у Усталло Л.Б. – жизнь на конус пошла, вот-вот оборвется, и не увидишь тогда внука своего Димочку.

Будто у него – не у Усталло Л .Б.

– Левушка, – говорил бывало храбрый командир Потряскин, надраивая хромовые сапоги. – Не надо задумываться, Левушка. Надорвешься. Пошли лучше по бабам. С получки сам Бог велел.

– Это ваш Бог велел, – отвечал Усталло Лев Борисович. – А я, между прочим, мужской закройщик, товарищ командир Потряскин. Женщины не по моей специальности.

И краснел безо видимой причины.

Он был единственным в своей портняжной мастерской, кто не пил, не курил, в складчинах не участвовал и истово копил деньги для дочки своей Любочки. Потом стал копить для внука своего Димочки.

Ненавидели его за это страстно, всем портняжным коллективом.

В день получки он вставал первым у кассы. Всегда самым первым. И ждал потом долго, пока откроют.

– Не достанется, что ли? – хихикали сослуживцы.

– Достанется – не достанется, – отвечал Усталло Лев Борисович, – этого я не знаю. Я получу свое, а там как хотите. Еще деньги кончатся, или их вообще отменят. Нет, нет, рисковать я не могу. Я получу. Я получу, а вы как знаете.

И уносил домой до копеечки.

– Папа, – сказала Любочка однажды. – Давай уже не увиливай. Даешь согласие или нет?

Усталло Лев Борисович повел на нее измученным глазом.

Он с вечера еще догадался об этом, когда она шушукалась в углу со своим блондинчиком, и юркнул поскорее в постель.

– Я больной, – сказал он и спрятался под одеялом от нависшей ответственности.

Ночью был приступ. Приезжала неотложка. Делали укол в вену. На столе, в пепельнице, горкой лежали ампулы с обломанными головками.

– Ты не больной, – сказала Любочка. – Ты здоровый. Притворяться будешь перед врачами.

И отдернула одеяло.

– Дай мне умереть, безжалостная! – закричал Усталло Лев Борисович без особой уверенности в голосе. – А потом делай, что хочешь.

– Ты не умрешь, – сказала Любочка. – Тебе еще рано.

Над кроватью, в фигурной рамочке, висел на стене дедушка Усталло в ермолке, праздничной капоте, с бородой до пояса. Лев Борисович взглянул на него, глазами в глаза, будто посоветовался.

– Любочка, – спросил жалобно, – кто будут твои дети?

– Люди, папа.

– В паспорте есть графа, Любочка.

– Люди, папа.

– В анкете есть пункт.

– Люди, папа!

– Твой дед был еврей, Любочка.

– Люди, папа, люди!

– Люди, – повторил упрямо Усталло Лев Борисович, – это я понимаю. А какая у людей будет национальность?..

"Лев Борисыч! – написал блондинчик из Иерусалима. – Дорогой! Вам уже нечего беспокоиться. У матери еврейки и ребенок еврей: такие уж тут законы. А я со своей голубой немецко-шведско-литовской кровью вроде бы ни к чему..."

И Лев Борисович улыбнулся на расстоянии.

Он был замечательный закройщик, Усталло Л. Б., давно бы стал заведующим портняжной мастерской, если бы не один серьезный дефект.

Усталло Лев Борисович косил от рождения на сторону и не смотрел поэтому людям в глаза.

А это всегда подозрительно.

Вернее сказать, он смотрел, и только в глаза, но они этого не ощущали и числили за ним всякие козни.

– Лев Борисович, – говорили ему на примерке неусыпные наши "органы". – Куда это вы смотрите, дорогой?

– На вас, – отвечал Устало, рот полон иголок.

– На нас... Мы вон они где, а вы куда уставились?

– Да у меня косоглазие, – оправдывался по привычке. – Еще с детства. Один глаз на вас, другой на Кавказ.

– За Кавказ... – поправляли "органы" со смутной усмешкой. – Лечиться надо, Лев Борисович.

– Ладно. Проживу и так.

– Вам ладно – нам не ладно.

– Да оно не лечится! – и иголки чуть не глотал от ужаса. – Оно у меня прогрессирующее!

– А мы принудительно, – отечески шутили "органы" и уходили в свои кабинеты, широкогрудые и крутозадые.

Усталло Лев Борисович пугался всякий раз несказанно и поскуливал потом под одеялом всю бессонную ночь.

– Товарищ Усталло, – выговаривали ему за это Соня и Броня, подучившись на досуге политграмоте, – разве вы не видите вокруг приметы нового? Разве вы не знаете, что новое пробивает себе дорогу в борьбе со старым?

Этого он действительно не знал.

Он знал одно в своей жизни, Усталло Л. Б. Семью свою. Дочку свою Любочку. Внука своего Димочку. И этого еще, блондинчика, которого – хочешь не хочешь – надо теперь терпеть.

А блондинчик был какой-то странный у них, едкий, с подковырками, а когда говорил, очень хотелось ему поверить, хоть и не верилось ему совсем.

– Маму, – рассказывал он при знакомстве, – я почти не видел. Она была очень занята на работе, и поэтому рожала меня домработница.

Усталло Лев Борисович тут же пугался и жалобно смотрел на дочку свою Любочку.

– Он шутит, – успокаивала Любочка, но утешения это не приносило.

Он не укладывался никак в немудреные усталловские рамки, этот блондинчик, и топорщился там неуминаемо.

Звали его почему-то – Август.

– Наш ренессанс, – говорил Август за чаем, – это муха, которую впустили между двумя стеклами. Раньше она билась о внутреннее стекло, теперь бьется о наружное.

Вот и пойми тут.

Август закончил финансовый институт и в конце года подводил баланс собственной жизни. По всем показателям.

Работал он почему-то в кочегарке.

– В будущем году, – пугал он Любочку, – берем садовый участок. Задача номер один: побольше навоза на квадратный метр.

– Никакого навоза! – отбивалась Любочка. – В будущем году мы будем в Иерусалиме.

– Что? – вопил долговязый Август. – Ты хочешь сделать из меня пушечное мясо?

– Какое из тебя мясо? – отвечала на это Любочка. – Так, рагу на косточке.

И притиралась к нему под бочок.

– Что они от нас хотят? – говорил Август после очередного допроса. – Мы разве виноваты, что появились на свет? Мы антитела. Мы во спасение. Организм сам нас вырабатывает, чтобы излечиться от инфекции. Так какие же к нам претензии?

Но у властей был свой резон.

– Август! – умолял Усталло Лев Борисович. – Ну поверь мне! Я знаю эти "органы" как облупленные. Через мои руки прошли все их ЧК, ГПУ, НКВД и КГБ в натуральном виде. Они тебя не поймут, Август. Это для них сложно. А когда они чего-то не понимают, им это не нравится.

– Лев Борисович, – говорил на это Август. – Дорогой! Я с детства был талантливый ребенок. На папу и на маму не похож...

Перед отъездом Усталло Л.Б. сказал зятю:

– Август, – сказал он, – я знаю, что ты болтун. Но стань один раз серьезным, Август, я тебя очень прошу. Когда будешь писать оттуда, хвали побольше, ври, если надо, – это не помешает, но для меня, только для меня, Август, припиши сбоку: "Лейбеле, это серьезно". И я буду знать тогда, где правда, а где твои глупости.

И пришло письмо из Иерусалима – к радости стариков :

"Мы живем в центре абсорбции (Лейбеле, это серьезно) . У нас на троих две комнаты (Лейбеле, это серьезно). Мы учим иврит, получаем стипендию, которой хватает на одну только еду, и потому я сторожу по ночам (извини, Лейбеле, но и это серьезно). Когда я пришел получать наш багаж, чиновник спросил: "Где твое пианино?" "Нет пианино", – сказал я. "Как это нет? – удивился он. – Все русские привозят пианино" (а вот это, Лейбеле, совсем уж серьезно: мы не привезли с собой пианино, а могли бы его тут продать)".

И Усталло Лев Борисович тут же купил по случаю подержанное пианино "Заря" и стал ждать разрешение на выезд.

– Поклонитесь там, – попросил как-то Лазуня Розенгласс. – Земле поклонитесь, солнцу и небу. Скажите им: есть, мол, на свете Бобчинский-Добчинский, от которого низкий поклон.

– Кто это Бобчинский? – спросил Усталло Л.Б.

– Есть такой.

Лев Борисович не всё понял из сказанного, но переспрашивать не стал.

Этому он научился в "органах".

– Поехали с нами, – искушал он Лазуню. – Чего вам терять?

– А Маню, – говорил тот. – Куда я ее дену?

– И Маню с собой.

– Так я тебе и поехала, – бурчала Маня с лежанки. – У меня тут гора печали, не сдвинуть. Детки мои тут – по всей земле рассованы...

Назад Дальше