И пошел дальше, надевая на ходу перчатки из светлой бумажной ткани, чтобы заняться с пчелами.
Илья ехал в академию с тяжелым сердцем. Так он и не понял тогда, чего боялся отец, почему хотел его остановить. Но когда он приехал в Сергиев Посад, представился старенькому ректору, успешно прошел экзамены, медосмотр и был зачислен на казенное содержание среди 30 других счастливцев, а затем немножко и выпил вина за собственное поступление на Генеральной, домашние недоумения растворились в новых впечатлениях совершенно.
В академии его поражало всё: и близость преподобного Сергия, молебен с акафистом, умилительно певшийся братией на его раке, и ясная крепость существующих в академии традиций. На фоне дерганого ритма семинарии, множества бестолковых и часто противоречащих друг другу установлений, зависящих от высших (и вечно менявшихся) соображений начальства, в академии всё было продумано и делалось как заведено – по расписанию ели, учились, спали, читали, гуляли. Свои правила царили в библиотеке и номерах студентов, но в этом не было слепой жесткости системы, а был порядок.
Не было и обязательного общего утреннего правила и подъема в полшестого утра, что неукоснительно соблюдалось в Переславле. И кормили вкусно, сытно – обед из трех, ужин из двух блюд: суп, в непостные дни даже на мясном бульоне, на второе давали и котлеты, и мясо, на третье – пирожки с кишнецом, кисель с ситным. После семинарского горохового супчика да каш здесь Илья каждый раз шел в трапезную как на пир.
По воскресеньям к студентам являлся седобородый старичок-сбитенщик, житель Сергиева Посада, Максим Степаныч. Многих нынешних архиереев и архимандритов он помнил вечно голодными юношами, покупавшими у него медовый напиток, который старик тут же и варил в большом луженом самоваре красной меди. К сбитню прилагался московский мягкий калач – всё вместе стоило пять копеек. Грязноват был самовар, мутны стаканы, но все были рады лакомству, и народ вокруг всегда толпился.
В первые же дни Илья сблизился с соседом по комнате – Арсением, приехавшим в академию из Костромы. Арсений был на два года старше Ильи, год преподавал в Костромском училище и уже сейчас ясно видел свое будущее: монашество, ученые занятия, а там как Бог даст.
Илья ничего про себя пока не знал, не понимал, глядел во все глаза и только впитывал.
Долго выбирал между богословским и историческим отделением, записался в конце концов на историческое – и не пожалел! Ключевский, Лебедев, Субботин, Голубинский – каждый из лекторов оказался интересен. Вообще в учебе, по сравнению с семинарией, гораздо меньше стало тупой долбежки, профессора желали не заучивания, а понимания и, конечно, совершенно иначе относились к своим ученикам – с мягкой любезностью, вниманием, без семинарского солдафонства и унижений.
И вот ведь что: каждый был личностью. Всеобщий любимец, кротчайший Дмитрий Федорович Голубинский, преподававший у них естественнонаучную апологетику. Важный, громогласный, но внимательно вникавший в нужды студента инспектор Сергей Константинович Смирнов – он приходил на лекции греческого в никогда не виденном Ильей жилете, и жилет этот Илье нравился чрезвычайно. А преподаватель истории и раскола Николай Иванович Субботин был самым аккуратным, он являлся в аудиторию франтом – в костюме с иголочки, и сам так и лучился чистотой! А худенький в рыжем парике профессор словесности Егор Васильевич Амфитеатров, тихим, неторопливым голосом рассказывающий о пушкинском "Борисе Годунове". Все так и стояли в глазах долгие годы. И, конечно, сам ректор, Александр Васильевич Горский, библиотекарь, архивист, собеседник митрополита Филарета, обладавший не только ученостью, но и сердцем. Студенты называли Горского за глаза "папашей", иногда и "папашкой", не чаяли в нем души, впрочем, и язвительные шуточки, на которые Горский был мастер (особенно не любил он невежества), цитировали со вкусом. Но все вокруг говорили, что "папаша" сильно болен, едва жив и что осталось ему недолго.
Все готовились к Покрову, храмовому академическому празднику и дню публичного акта, на который, как обычно, ждали епископа, выпускников, гостей из Москвы. Но за три дня до Покрова Горский скончался.
Академия, от профессора до первокурсника, рыдала. Горский был ректором с 1862 года, за тринадцать лет насадив аскетическую и вместе с тем творческую атмосферу мужского ученого братства. И вот всё рушилось. Все повторяли уныло, что никогда уже не будет академия прежней.
Но не так-то легко было, даже и при желании, а такого желания никто не имел, уничтожить то доброе, что явилось в академии при Горском. На место "папаши" заступил Михаил Лузин, автор Толкового Евангелия – полный, хромой, нелепый. Дурной ученый. Компилятор! Всё это было совсем не так, но так говорили вполголоса вокруг. Хотя преподавал отец Михаил совсем неплохо и в академическом отношении делал необходимую, пусть во многом и черновую работу – вводил в оборот русской богословской науки основы западной апологетики. Однако после блестящего, эрудированного, глубокого Горского – кто показался бы не дурен? Молодым горюющим по "папаше" сердцам было не до выяснения заслуг отца Лузина перед российской библеистикой.
И ему, прежде рядовому профессору, теперь не прощали ничего – ни хромоты, ни обкромсанных лип в саду, ни падающего с носа пенсне, ни трубного сморканья на лекции, ни протяжного, замогильного, с легким дрожанием голоса при возгласах на службах. Слышал бы отец ректор, как на дружеских пирушках его изображают ученики и какой леденящий вой при этом поднимается! Он вообще сделался любимым героем самых злых пародий и анекдотов. Лекции его по Новому Завету тоже казались невыносимы – Лузин читал их по желтым и, как всем казалось, пыльным бумажкам. Никто не оценил, что, кроме лип, новый ректор ни в чём не пытался нарушить прежние обычаи, напротив, был хранителем памяти Горского и его установлений. Нет и нет. И когда через два года отца Михаила перевели в Киев, также на должность ректора, академия испустила облегченный и радостный вопль.
Между тем Илья учился. Как обычно прилежно, не подымая головы. Выучил неведомый прежде немецкий, подучил французский, всё больше увлекаясь церковной историей и критическим методом профессора Евгения Евстигнеевича Голубинского.
Голубинский был некрасив, неэффектен. Торопливо входил в аудиторию в выношенном вицмундире, с вытертым портфелем под мышкой – низкий, крепкий, с рыжей, вечно будто взлохмаченной бородой. Войдя, профессор растерянно озирался, будто сомневался, в нужное ли место пришел, скользил взглядом по немногочисленным студентам – популярным лектором он никогда не был. Вынимал носовой платок, не всегда чистый, вытирал очки, водружал их на нос. Точно вспомнив, что все-таки надо начинать, суетливо расстегивал портфель, вынимал тетрадь. Сбивчиво, постоянно добавляя "эээ" и "как его", – говорил. Слушать его было тяжко, но стоило вслушаться… Боже! Что он говорил! Илья был сломлен, потрясен – чуть ли не всё, в чём он уверен был прежде, оказалось "благочестивым преданием", не подтвержденным фактами. Не мог апостол Андрей, да и не нужно ему было идти к Днепру и благословлять воздух, пустые горы – те самые, на которых позднее появился Киев. Никакие послы к князю Владимиру не приходили, не рассказывали ему про небесную службу в Святой Софии – и это оказалось позднейшей легендой. "Наш народ – историк самого невысокого качества, – бубнил Голубинский. – Политические интересы, а не верность историческим фактам водили рукой летописцев и составителей житий".
И уже ничто не смущало Илью – ни неряшливость профессора, ни дурная его дикция, ни запутанность речи. У него одного он хотел учиться. Чтобы знать правду и не доверять больше сказкам. Но Евсюха, как прозвали его студенты, в учениках не нуждался. Более того – терпеть не мог учеников! Больше всего профессор желал уединения в кабинетной тиши и скрупулезного изучения источников, предпочитая "жизнь тряпичника" и "копание в хламе", как он сам это называл, преподаванию, руководству… И руководить магистерской Ильи Голубинский отказался, так прямо и резко, что невозможно было возражать – пришлось писать у Лебедева, но на кандидатку Голубинский все-таки согласился, хотя и сквозь зубы.
Илья написал кандидатскую о царевиче Димитрии, но защитил ее не без трудностей – его засыпали вопросами, обвинили в том, что он слишком увлекся реконструкцией реальных событий и исторических лиц, невзирая на то, что эти лица и события давно стали достоянием церковной истории. Илья, в частности, поднимал в своей работе вопрос: для чего Борису Годунову, умному, просвещенному и трезвому политику (доказательства этого также приводились в работе), понадобилась гибель мальчика, который вовсе не являлся ему политическим конкурентом – силы их были не равны. Зачем же Годунов, властитель не только умный, но и крайне расчетливый, пошел на убийство, ему невыгодное, рушившее его репутацию?
Лишь заступничество Голубинского на защите оградило Илью от неприятностей. Однако несмотря на хорошее окончание академии (он заканчивал ее пятым), именно после защиты в репутации его появился оттенок неблагонадежности. Он тяжко это переживал.
Илье было бы проще, будь сам он, как Голубинский, убежден в собственной правоте. Но к концу последнего курса его всё сильнее захватывали сомнения. Если поначалу веселый дух разрушения подделок, наслоений, недостоверных слухов, всей этой накопленной веками мишуры придавал ему вдохновения и сил, то к окончанию учебы он осознал вдруг, что вместе с знаниями к нему пришла и печаль – скудела, совсем обмелела его вера.
Всё реже бывал он на службах, всё равнодушней становился к обрядной их стороне. Обнаженная жесткой рукой критического метода церковь стояла перед ним точно голая. Предания, пусть ложные, пусть неточные, но тоже, оказывается, составляли ее суть, были частью ее содержания, мягкими покровами, делавшими пребывание в ней уютным. Теперь же он знал, как много продиктовано в церковной жизни, да в той же канонизации святых, одной лишь сиюминутной политической выгодой, не имеющей со Христом, Его жертвой и учением, никакой связи. Но ведь именно этим, "назначенным" из чьей-то корысти святым он и должен молиться, петь в храме акафист, читать каноны. Как? Если даже не уверен в их святости? Между мальчиком царского звания, упавшим на нож случайно и заколотым из зависти, простиралась пропасть, но с другой стороны, почему? В конце концов, возможно, это было совершенно неважно, при каких обстоятельствах он погиб, – Артемию Веркольскому довольно было оказаться убитым молнией, чтобы стать святым. Чудеса – вот доказательство. Но Илья знал теперь и цену церковным чудесам, знал, что они могут оказаться результатом экзальтации, нервного потрясения и просто плодом богатого, пропитанного мифологическими фантомами воображения.
Как с такими мыслями становиться священником, как служить? Как примирить научную истину с церковной, страх Божий с поиском правды? Бог существовал, но церковь Его выдумали. Нет, она была, но кончилась еще в апостольские времена… И он не хотел иметь с ней ничего общего. Но пока держал это в себе.
Илью распределили то ли из благоволения к нему, то ли по чистой случайности почти в родные края – в Ярославскую семинарию. Стояло лето, он должен был ехать сначала домой… и всё медлил. Что скажет он отцу, который, конечно, захочет привлечь его к службе? Неужели притворяться? Он собрал вещи, сложил книги и вывез всё в нанятую в Сергиевом Посаде каморку одноэтажного деревянного дома. В ней он и сидел целыми днями, едва прикасаясь к пище и только глотая чай, приготовленный хозяйкой-вдовицей, которая с каждым днем всё сильнее беспокоилась о странном своем жильце. Илью навещал соученик по академии и сотаинник, инок Арсений, тот самый, с которым они познакомились еще при поступлении и стали близкими друзьями. При постриге Арсению сохранили то же имя. Жизнь его складывалась пока совершенно благополучно: из академии он вышел в числе самых первых учеников, его оставили профессорским степендиатом, с осени Арсений должен был начать преподавать.
На всю тоску друга и вопросы Ильи Арсений возражал только одно: "Вкусите и видите". Таинства и молитва – и только они – делают человека свидетелем Царства Небесного, дают ему опыт жизни духовной, жизни с Господом.
Другого нет, но вкусить, видеть возможно, идя путем аскезы, работая над собой и своим сердцем, что, кстати, не менее увлекательно, чем занятия историей. И не то что нельзя, но и совершенно невозможно подчинять веру науке – истину открывает не наука, а всё тот же опыт духовной жизни. Арсений говорил вдохновенно, и, пока Илья слушал его, он во всём с ним соглашался. И сам начинал склоняться к монашеству. Ступить на путь самоотречения и отправиться скромным иноком хоть куда.
Остальные пути представлялись гораздо более безнадежными. Ехать в Ярославль, учить дубоголовых бурсаков не хотелось совсем. Заниматься дальше наукой, несмотря ни на что, хотелось очень – но как, где? В Московскую академию его не пригласили, пятый – не первый и не второй. Путь к светской науке тоже, как ему казалось, был заказан – в университете он не учился. Круг историков в то время ширился, историческая наука в России начала стремительно развиваться, но как поглядят в этом кругу на него, поповича, выученика академии? Вероятней всего, косо. Или все-таки вернуться в деревню к отцу, который теперь страшно гордился успехами сына и заискивал перед ним в редкие его приезды. Отказаться от преподавания в семинарии, жениться да и стать сельским попом? Но хотя когда-то вместе с отцом он и сеял, и боронил, и навоз таскал – слишком давно уже он отошел от этой натуральной жизни. А стоило представить себе писклявый детский плач… Нет, уж лучше в монахи!
Тут Арсений и позвал Илью в паломничество в Оптину. Сам он бывал там уже не раз, глубоко почитал старцев оптинских, имел несколько хороших приятелей среди братии и настойчиво звал Илью ехать вместе, поклониться святыням, а может, и испросить у старцев, отца Амвросия или отца Анатолия, совета.
В прозорливость старцев и в то, что они скажут ему что-то, чего он не знает сам, Илья не верил. Но сидеть дальше в душной комнатке, глотая спитой чай, тоже измучился и согласился.
Мог ли он предположить, что обретет себе в путешествии невесту?
Лизавета Лавровна, супруга ярославского купца второй гильдии Сергея Парменовича Сильвестрова, была особой чрезвычайно набожной, а после чудесной приключившейся с ней истории сделалась к тому же горячей почитательницей оптинского старца Анатолия Зерцалова. Отец Анатолий, скитоначальник, был не настолько популярен, как отец Амвросий, но сложилось так, что Лизавета Лавровна, не попав однажды к отцу Амвросию, который в дни ее приезда сильно болел и не принимал, отправилась на прием к отцу Анатолию. Тот поговорил с ней – и теперь она ездила только к батюшке Анатолию и обо всём с ним советовалась.
В Оптиной ее хорошо знали, помнили о щедрых ее даяниях, селили в гостиничном номере из лучших, приставляли к ней послушника – словом, обходились как с желанной и любимейшей гостьей.
В тот год Лизавета Лавровна взяла с собой в поездку и младшую дочь, 20‑летнюю Анну Сергеевну. Весной Анна Сергеевна отказала уже второму подряд жениху, отец начинал гневаться, но и неволить дочь не хотел, времена были не давешние, силком выдавали всё реже. К тому же двое старших его сыновей и старшая дочь уже вступили в брак в совершеннейшем согласии с отцовской волей. Сыновья женились на купеческих дочках, Галина была отдана за сына крупного ярославского заводчика, и все эти браки как прямо, так и косвенно способствовали приумножению капитала Сергея Парменыча. На Анюте, отцовской любимице, синеглазой и самой красивой из детей, можно было передохнуть, позволить ей выбрать кого захочет… Но она кобенилась и двоим – один лучше другого! – дала от ворот поворот. А недавно еще сказала матери, что желала бы уйти в монахини, что было совсем уж полной и глупой ересью. Сергей Парменыч заторопился и заторопил жену: пора, пора выдавать девку замуж, чтобы повыветрилась из головы ахинея, хоть уж и за кого.
И Лизавета Лавровна взяла Анюту с собой в Оптину – может, что и выгорит. Но с опаской думала: а ну как и правда скажет батюшка – в монастырь, да хоть в то же Шамордино, что совсем здесь поблизости? Что ж, такова, значит, воля Божия. Правда, домой тогда лучше не возвращаться.
Илья увидел Анюту и мать после всенощной в общей зале гостиницы, где они мирно пили чай с сухариками. Арсения с ним, весьма промыслительно, не было, он побежал после всенощной здороваться с приятелями да так и застрял. Давно уже Илья запретил себе лишний раз смотреть на женщин и, казалось, совершенно убедил себя – смотреть-то там не на что, но тут… оттого ли, что был он растерян и пребывал в смятенных чувствах, оттого ли, что Анна Сергеевна и в самом деле была необыкновенно хороша собой, а только в этот самый первый вечер знакомства Илья, вопреки и другим своим правилам (не говорить подолгу с незнакомыми, не болтать!), вдруг открылся, рассказал Лизавете Лавровне и Анне о себе, где родился, как учился, и признался, что думает сейчас, куда податься дальше. Тяжко ему было в тот вечер, даже медовое оптинское пение на всенощной не уврачевало ран, но теперь он разговорился, ожил и простодушно радовался, что отпустило. Анна Сергеевна, в отличие от матери, которая больше соблюдала приличия и заметно уже позевывала, слушала его чутко. Глядела на него синими глазами, да так чисто, а вместе с тем весело. И до того веселье это было приветливое, что дважды за вечер Илья поймал себя на дикой мысли: с этой и жизнь можно прожить.
Лизавета Лавровна рассказала между прочим, что завтра они идут к отцу Анатолию в скит, поведала о чудесах, что случились с ней по его молитве, и Илья, хотя накануне говорил Арсению, что поживет "так", времени у старцев отнимать не будет, сейчас же сказал, что тоже собирается к старцу. И тоже как раз завтра.
На следующий день Илья и паломницы из Ярославля около часа провели в приемной старца рядом, Анна Сергеевна читала Псалтырь, Лизавета Лавровна перебирала четки, Илья пребывал в задумчивости – они почти не говорили. Мать с дочерью зашли первыми, вышли минут через двадцать, Лизавета Лавровна плакала, Анюта явно была сильно взволнована, но келейник уже звал Илью. Он вошел.
В келье слегка пахло чем-то кислым, знакомым с детства, как в крестьянской избе, но еще сильнее яблоками. Гора яблок высилась на столе, прямо на книгах, и под столом Илья разглядел два завязанных холщовых мешка – стоял август, посетители несли старцу плоды из собственных садов. Старец – высокий, грузный, но, как показалось Илье, совершенно обыкновенный старый священник – сидел перед ним на лавочке и пригласил его сесть рядом.
– Зачем я пошел к нему? Что буду говорить? – мелькнуло у Ильи, но вскоре уже он рассказывал, стараясь говорить покороче, о своих сомнениях и вопросах.
В ответ на его слова о неясности будущего пути отец Анатолий сказал, что ученых занятий оставлять совсем не надо, нужно только направить свои знания на "служение обыкновенному человеку". Что это в сущности значит, Илья тогда не понял, но почувствовал, что этот совсем простой в обращении и словах священник за несколько минут как-то уже сумел сделать так, что сердце Ильи обратилось в птенца и теперь трепещет и ловит каждое его слово.