Секрет японского преуспеяния становится яснее на самом, кажется, большом в мире рыбном рынке Цукидзи в Токио. Прилавки там измеряются сотнями метров: сто - одни осьминоги, сто - ракушки, сто - лососевые. Чтобы застать наиболее интересное - тунцовые аукционы - туда надо приехать часов в пять утра. На бетонном полу гигантского павильона разложены серебристые субмариноподобные туши тунцов. С дощатых помостов выкрикивают цены аукционщики, пронзительно откликаются столпившиеся клиенты. Проворно подъезжают электрокары, увозя покупки, которые пойдут в магазины и рестораны. Насмотревшись, присаживаешься тут же на базаре прийти в себя за кувшинчиком саке под сашими и суши.
Лаконичный контраст токийскому Цукидзи - Торгет в Бергене, рыбный рынок в одной из красивейших морских бухт. Помимо прочего, здесь показательно виртуозное использование одного продукта: я насчитал четырнадцать видов того, что выделывают из лососины. Попробовать это возможно тут же: вдоль берега - заведения добротной норвежской кухни.
Нигде не кормят так непритязательно и безошибочно верно, как в рыночных забегаловках.
На крупнейшем в Западном полушарии Меркадо-де-Мерсед в Мехико я ел курицу в шоколадном соусе - это было вкуснее, чем накануне в дорогом ресторане столичной Зона-Роса. Может быть, потому, что только что увидал на рынке торговлю полусотней видов горького шоколада - все для готовки вторых блюд: для сладкого идет другой шоколад.
Лучшие манты в жизни ел на ташкентском базаре Чорсу, там же - лучший лагман. На Чорсу я пришел со своим родственником Толей. Он собирался приготовить для меня плов и покупал зиру - главную пряность для этого дела. Господи, как они орали друга на друга - Толя и продавцы: "Какая наманганская?! - А какая еще, самаркандская, что ли? - Да я же вижу!" Они сыпали эту зиру тонкой струйкой, шумно нюхали, жевали, отплевываясь. Страшно ругались - и расходились друзьями. "Просто прийти и купить - это не у нас", - сказал мне Толя.
Торговаться в течение своей американской и европейской жизни я не научился. Да и неудобно было бы: на моих любимых итальянских рынках продавцы уж очень изысканной внешности и манер. На венецианском Риальто под готическими сводами рыбного раздела стараюсь вступать в беседы с торговцами - иногда они снисходят, и я мчусь воплощать их советы на кухне. Несколько дельных рецептов почерпнул на рыночной Кампо-де-фьори в Риме, на флорентийском Сан-Лoренцо.
На моей малой родине, в Риге, советов спрашивать не надо: самое ценное на Центральном рынке, размещенном в диковинных ангарах, когда-то предназначенных для дирижаблей, - то, что уже готово к употреблению. Без всякого налета дешевого патриотизма: нигде ничего подобного по части рыбных копчений и солений не придумано. Уникальные миноги, угорь, камбала, лососина, треска и та несравненная салака горячего копчения, которую мы называли "копчушка". Вкус детства.
Каша а ля рюсс
За обедом в московском ресторане с Облонским Левин ошеломляет приятеля-бонвивана: "Мне лучше всего щи и каша; но ведь здесь этого нет". Официант возражает: "Каша а ля рюсс, прикажете?" Облонский начинает заказ: "Суп с кореньями…", и официант подхватывает: "Прентаньер…". Но тот с нажимом повторяет: "С кореньями, знаешь?"
Это самое начало романа, еще не появились ни Анна, ни Вронский. Толстой расставляет портретные акценты.
Облонский в меру либерал, в меру консерватор, в меру западник, в меру патриот: любит французское, но заказывает по-русски.
Попутно очерчен официант-татарин, существо, растворенное в сфере сервиса, где оно успело потерять и свое татарство, и свое российство.
Левин выше всякой кулинарии, тем более западной. Он еще недавно клялся, что не наденет европейского платья, переехал в деревню и косит вместе с мужиками. За обедом с Облонским - долавливает читателя Толстой - "Левин ел и устрицы, хотя белый хлеб с сыром был ему приятнее". Перебор, мы после щей и каши уже всё поняли. (Сыр, кстати, - тоже не щи.)
Самозванство Хлестакова ярче всего сквозит в реплике: "Суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа". Ну, ясно, плебей, которого на квартал не подпускали к приличным домам.
Гоголь, правда, едва ли не единственный русский писатель (еще кое-где Чехов), у кого еда выступает и сама - ради несравненной своей красоты. Таков обед Петра Петровича Петуха в "Мертвых душах". Но вот милая и трогательная, но все же животно-растительная жизнь "старосветских помещиков" показана непрерывным поглощением пищи.
Литературные герои едят инструментально. Чем и отличаются от нас. Мы тоже можем так поступать, но в особых обстоятельствах: обычно когда хотим себя выдать не за тех, кто мы есть. Обозначить мнимую принадлежность к высшим кругам либо в неких - благовидных или не очень - целях изобразить лживый восторг перед картошкой в мундире. В литературе все обстоятельства особые: иначе их не стали бы описывать. Поэтому герои едят психологически и идеологически обоснованно.
Блистательно такое идейное блюдо изготовлено у Дюма. Арамис передумывает уходить из мушкетеров в аббаты. Уходил-то, видимо, с молитвой - но это за кадром. А возвращается точно с молитвой: "Унеси эти отвратительные овощи и гнусную яичницу! Спроси шпигованного зайца, жирного каплуна, жаркое из баранины с чесноком и четыре бутылки старого бургундского!" Символа веры мы не слыхали, а символ отречения - вот он. В обнимку с д'Артаньяном Арамис пляшет, топча листы своей церковной диссертации - возвращаясь к жизни. Жизнь - баранина с бургундским. А догматическая, дидактическая и какая угодно диссертация - не жизнь.
Один из лучших кулинарно-идеологических рассказов - чеховский "Глупый француз". В московском трактире Тестова француз-клоун в оцепенении наблюдает человека, который на его глазах съедает 25 блинов с маслом, икрой, семгой и балыком, а затем еще селянку из осетрины. Попутно он сообщает французу, что через два часа у него званый обед, и тот окончательно убеждается, что перед ним - самоубийца, выбравший такой экзотический способ ухода из жизни. Но, оглядевшись, видит, что трактир полон таких же самоубийц.
Здесь Чехов словно восстановил баланс справедливости между двумя столь разными нациями. Всего годом раньше он написал рассказ "На чужбине", где над старым гувернером-французом издевается русский помещик, утверждая: "Французу что ни подай - все съест: и лягушку, и крысу, и тараканов". В меню идет даже "жареное стекло".
Элегантно в "Глупом французе" дана герою профессия. Он клоун: а кто же еще? Такой же, как тот помещик. Разрыв цивилизаций непреодолим - еще и потому, что преодолевать некому.
Короче, каша а ла рюсс, она же - блины с лягушками.
Развернутая кулинарная метафора - замечательная повесть датской писательницы Карен Бликсен "Пир Бабетты" (по ней снял фильм Габриэль Аксель - редчайший пример равноценной экранизации).
Бежавшая в глухой норвежский городок от событий Парижской коммуны француженка Бабетта четырнадцать лет безропотно готовит двум старым девам, дочерям пастора, пивную похлебку из черного хлеба и размоченную вяленую треску. Жизни трех женщин кажутся, хоть и по-разному, но равно не воплощенными, как вдруг, выиграв большую сумму в лотерею, Бабетта устраивает для пуританской деревенщины изысканный парижский обед. Мастерство и художество торжествуют.
Выразительно и внятно показано столкновение цивилизаций. Средиземноморье наступает на Скандинавию, католицизм на лютеранство, юг на север, радость жизни на усмирение плоти.
Философия, религия, национальный характер и темперамент, модели повседневного поведения, нравы и манеры - все находит отражение в том, что у нас на столе. Все-таки не зря еда - самое частое приложение человеческих воль, средств, воображения, вкуса. Ничем иным мы не занимаемся по нескольку раз в день. Именно в силу частоты этого занятия оно, по существу, и психологично, и идеологично: как известно, мы - то, что мы едим. Хорошие писатели это умеют показать. Жаль, что редко.
V. Путешествие по телеэкрану
Выбор натуры
Когда компания "Вокруг света" предложила мне превратить книжку "Гений места" в телесериал, я растерялся, даже испугался, пожалуй. Прежде всего то, что уже вышло в свет, - отрывается от тебя и существует само по себе: ему до тебя нет дела, да и тебе до него. Мне никогда не хотелось перечитывать свои уже напечатанные книги - скорее всего, это какие-то комплексы, в которых можно было бы разобраться, но неохота (что тоже, конечно, комплекс). А тут предлагалось на основе книги - о разных городах мира, воспринятых через разные культурные фигуры (Париж - Дюма, Барселона - Гауди, Мюнхен - Вагнер, Прага - Гашек и т. д.) - создать цикл получасовых телепередач. То есть все начать сначала - проехать по тем же местам, воскрешая забытые уже чувства и соображения. Короче, пресловутая река, в которую надо вступить еще раз, что, как учат мудрые древние, невозможно. Это и вызвало растерянность, а напугала перспектива превращать слова в картинки.
В результате мы сняли сюжеты о двадцати пяти городах. В книге их тридцать пять. То, что так ясно в теории, убедительно подтвердилось на практике: словесный образ очень уж отличается от визуального. Натура сопротивлялась выбору и определяла его.
Мне в книжке было интересно рассуждать о том, как голландский художник Питер де Хоох всю жизнь соперничал с Вермеером, что произошло с ним, когда он из Дельфта перебрался в Амстердам, и почему в маленькой Голландии XVII века мог быть такой грандиозный перепад: в часе езды от провинциальной патриархальности - космополитическая всемир- ность. Но как все это показать через три с половиной столетия?
Города меняются по-разному. В современных Афинах можно выловить острова античности с подлинным ощущением двадцатипятивековой старины и поместить туда комедии древнегреческого драматурга Аристофана. Но в нынешнем Мадриде - по сути, ничего не осталось от тех времен, когда в новую тогда столицу Испании переехал двор, и здесь работал назначенный в 1623 году придворным живописцем Диего Веласкес. Опять-таки в книге вполне возможно попытаться воссоздать атмосферу укрепляющейся мадридской столичности, но при чем тут сегодняшний телевизор?
Самым привлекательным для меня в историях Артура Конан Дойла о Шерлоке Холмсе всегда были не детективные сюжеты, а ощущение имперского уюта - сочетание, которое встречается только в Лондоне. Этому феномену и посвящена лондонская глава в "Гении места". Но где реалии? Английской столицей поступаться не хотелось, и пришлось снова зарываться в источники, мемуары и биографии, чтобы обнаружить конан-дойловские и шерлок-холмсовские места. Больше того, мы даже съездили на крайний юго-запад Англии, в Девоншир, в места "Собаки Баскервилей". Создатели советского сериала о Шерлоке Холмсе, по понятным причинам, снимали баскервильскую провинцию в Эстонии, в районе Палдиски. Лондоном служили и Ленинград, и Таллин, и больше всего моя родная Рига - на той Бейкер-стрит, где обитали Василий Ливанов и Виталий Соломин, я даже работал несколько месяцев в 77-м. О Девоншире в моей книжке ни слова, а на пленке все есть - и гостиница, в которой останавливался Конан Дойл, и Принстаунская тюрьма, и даже Гримпенская трясина, в которой утонул убийца старого сэра Чарлза.
Получается, что "Гения места" мы снимали "по мотивам" - иначе и быть не может, и эту неизбежную разницу между основой и экранизацией я особенно ощутил в городе, где живу последние десять лет.
Прага в словах
Новоприбывший слышал о мистической Праге, что-то читал в путеводителе, что-то рассказал приятель. По приезде, вглядываясь в кривые улочки и узкие дома, он такую Прагу обнаруживает. Разумеется, это давно уже современный европейский город - и с каждым годом после "бархатной революции" 89-го все более обычный европейский. Возвращение в Европу происходит постепенно, но уверенно: транспорт, сервис, витрины и все прочее, что очерчивает лицо города. Однако при этом ничуть не исчезает магическое очарование Праги - скорее, только усиливается от контрастов.
Прага многослойна. Отступаешь на квартал от торговой улицы, где чешский язык слышен едва ли не реже, чем английский и русский, - и входишь в такую исконную пивную, где на тебя удивленно глядят крестьянские лица, так что становится неловко, будто забрел на чужую кухню, чтобы нахально расположиться там.
Пражские пивные - учреждения сугубо национальные, лицо города и народа, как пабы в Лондоне или кафе в Париже. Правда, время берет свое, и сейчас пивные в центре теряют неповторимую прелесть, превращаясь пусть и в удобные, но унифицированные общемировые заведения. Та же история - с пабами и кафе. Ну, Парижу-то давно стал подражать весь мир, а вот лондонские или дублинские пабы даже на моей памяти за последние два десятилетия утрачивают своеобразие. Прагу новизна и эта самая глобализация тоже одолевают, но надо знать места, и тут нетрудно еще обнаружить замечательную неказистую старину с длинными столами и скамьями, с простым набором красной и зеленой кислой капусты, свиных отбивных, обязательных кнедликов, которые выглядят так аппетитно на страницах "Швейка", а на деле оборачиваются малопривлекательными на вид и вкус ломтями вареного теста.
В Праге одновременно сосуществуют все эпохи и все архитектурные стили - бережно сохраняется все. Город не разрушали, хотя и оккупировали многократно: Прага славна не столько героическим протестом, сколько упорным пассивным сопротивлением. Прага цела еще и потому, что ее не одолевал пафос перестроек. Разгул реформаторства - не пражский стиль. Есть рисунок Иржи Сливы: господин в сюртуке выступает с плакатом "Свобода! Равенство! Братство!", а напротив стоит человек в швейковской шинели со своим лозунгом - "Пиво! Свинина! Кнедлик!"
Турист приходит к "Дому Фауста", разглядывает памятник знатоку каббалистических тайн рабби Лёве, создавшему из глины монстра Голема, - и чувствует, как магическая Прага втягивает и завораживает. С наступлением сумерек в пяти минутах от переполненного народом Карлова моста, в безлюдье угрюмых улочек Малой Страны, где-нибудь вокруг Мальтийской площади, совершается перемещение во времени - туда, во мглу алхимиков и магов. Но с этим пражане всегда сосуществуют: мистика есть часть реальности.
На торгово-туристическом рынке Праги господствует Франц Кафка: его узкое лицо смотрит с футболок, кружек и календарей. Ничего не поделаешь, Кафка известен во всем мире, а моего любимого Ярослава Гашека толком знают еще только в России и Германии. Но повседневная жизнь Праги идет не по коридорам Кафки, а по проселочным дорогам Швейка. Не больные фантазии, а здравый смысл. Не истина отвлеченных идей, а - правда кружки пива, незатейливой мелодии, неторопливой беседы. История глиняного человека Голема возникла в Праге, но для этого города куда характернее рассказ о двух раввинах, которые, проголодавшись, слепили из глины теленка, оживили его, зарезали и съели.
Самостоятельные, себе на уме, чехи в своем языке отвергли иноязычные заимствования, так что полученные по ходу технического прогресса понятия обретали здесь не международное, а свое звучание: аэропорт - летище, радио - розглас. Не забыть бы, наряду с наземным, водным и воздушным транспортом - возидлом, плавидлом и летадлом, мое любимое чешское слово, веселое и уютное - шлепадло: водный велосипед. А как замечательно, что поэт здесь - басник, композитор - складатель, а писатель - списователь. И точно, и очень по-домашнему. Родина по-здешнему - власть. Слово "родина" тоже есть, но означает оно - семья.
Здешнее обаяние - в соответствии человеку. Высота домов и ширина улиц соразмерны жителям. Оттого в Праге даже новичка сразу охватывает ощущение уюта, здесь возвращаешься к норме, как возвращаются домой.
Все это мне тут понятно, и по мере сил я в состоянии более или менее внятно перенести эти рассуждения на бумагу, изложить в словах. Со мной могут не согласиться, сказать, что звучит неубедительно или невыразительно, но такой текст, по крайней мере, имеет право на существование - автора трудно заподозрить в полном слабоумии или в том, что выражается словосочетанием "сам не знает, что хочет сказать". Да нет, вроде знает. Зазор между тем, что хотел сказать и что вышло, - хоть и неизбежен, но не так уж велик. Все-таки когда тридцать с лишним лет занимаешься сочинительством, способностей, конечно, не прибавляется, но, как минимум, техника доходит до нужных степеней, чтобы не слишком наводить ужас (или, того хуже, скуку) на читателя.
Прага в картинках
Но как все это передать в лапидарных картинках, еще и подчиняясь жесткому временному графику? В литературе господствует экстенсивный способ хозяйствования: с кем хочу, с тем и граничу, здесь все размалюю, изгажу и пойду дальше, все страницы мои, сколько ни есть. В телевидении - метод интенсивный: в получасе, увы, всегда тридцать минут минус реклама. А главное, конкретность: тут не годится "где-нибудь вокруг Мальтийской площади" - или Мальтийская, или не Мальтийская, и вообще, не можешь показать - не говори.
В ответ на такое нытье мне напомнили, что еще одно отличие телевидения от литературы - коллективность производственного процесса и разделение труда. Мое дело - вразумительно открывать рот, когда оператор по указанию режиссера направит на меня объектив. Картинки - их забота, мне остается лишь расслабиться и постараться получить удовольствие. Постарался. Получил.
Мы исходили Прагу вдоль и поперек, и с тех пор я физически ощутимо помещаю свой взгляд на город в мысленную рамку, отчего четкость изображения резко увеличивается. Хрусталик глаза каким-то образом перестраивается, взгляд обостряется, лучше виден окружающий мир, на который никогда не поздно учиться смотреть.
Говорю об открывшейся мне заново Праге, потому что пример наиболее нагляден: в Праге я живу. Но то же произошло и с Нью-Йорком, в котором я прожил еще дольше, и с городами, которые люблю - Сан-Франциско, Буэнос-Айрес, Осло, и к которым относительно равнодушен - Мюнхен, Милан, Афины, и которые не просто люблю, но и хорошо знаю - Венеция, Севилья, Рим. Все они предстали по-новому.
Чему еще научается литератор у телевидения? Разумеется, краткости. В этом и непременные потери: жалко собственных умозаключений, они твои и оттого дороги. Но что делать: это читатель может вернуться взглядом вверх по странице, если что-то неясно, а тут лишенный такой возможности зритель - значит, выражайся просто и внятно, не умствуй и не бравируй образованностью. Формальные ограничения - только на пользу, и если не умеешь поместить свое соображение, занимающее книжную страницу, в сорок секунд перед объективом, плохо твое дело.
Что еще преподает телекамера? Безусловно, урок конкретности. Как часто, проходя мимо кафе "Деминка" на углу Англицкой и Шкретовой (четыре квартала от моего дома), я представлял себе, что тут могли встретиться Гашек и Кафка. Они были ровесники и жили в одном не таком уж большом городе, но никаких свидетельств о том, что два величайших пражанина виделись - нет. Однако у них было одно связующее звено - Макс Брод, близкий друг Кафки и знакомец Гашека, человек с установками культуртрегера, всеобщий приятель, доброжелатель и благодетель. В "Деминке" собирались анархисты, с которыми увлеченно водился Гашек, и известно, что как раз в то время Брод как минимум однажды приводил на анархистское сборище Кафку. Неужели он не подвел двух высокочтимых им писателей друг к другу?